Выбрать главу

Но есть иная шкала, там действуют иные измерения. Гоголь, Достоевский, Толстой знают это; драматизм их борьбы против «стиля» заключается в том, что все трое — литераторы, профессионалы, мастера — блестяще владеют той самой формой, которая им мешает. Это борьба при открытых глазах.

В литературе аналогии опасны. Тем более что двадцатый век вообще порушил все прежние законы развития, Значит, появились какие-то новые законы? Николай Островский не боролся со стилем. Он попросту не ведал профессиональных секретов. Судьба, наделившая этого человека поразительным внутренним зрением, уберегла его от холодного профессионализма. Он проскочил технологические лабиринты… впрочем, элементарная учеба, обязательная для всякого, так сказать, начинающего писателя, кое-где успела вклинить в текст его исповеди ясно видимые литературные реминисценции, в которых легко распознается чужой стиль. С них и начнем.

«В тот апрель мятежного девятнадцатого года насмерть перепуганный, обалделый обыватель, продирая утром заспанные глаза, открывая окна своих домишек, тревожно спрашивал ранее проснувшегося соседа:

— Автоном Петрович, какая власть в городе?

И Автоном Петрович, подтягивая штаны, испуганно озирался:

— Не знаю, Афанас Кириллович…»

Это гоголевское.

«Воздух дрожит от густоты и запаха цветов. Глубоко в небе чуть-чуть поблескивают светлячками звезды, и голос слышен далеко-далеко… Хороши вечера на Украине летом…»

Это — тоже гоголевское, от других его произведений.

«Тоня стояла у раскрытого окна. Она скучающе смотрела на знакомый, родной ей сад, на окружающие его высокие стройные тополя, чуть вздрагивающие от легкого ветерка».

Тургеневское.

Реминисценции явные, и критика наша, неоднократно отмечавшая в повести эти пять-шесть мест, уже писала о том, как глубоко усвоил Островский традиции русской классики.

Я не склонен сильно преувеличивать значение этих сти-диетических вкраплений.

Во-первых, их в повести Островского чрезвычайно мало, и встречаются они только в самом начале книги — в первых трех-четырех главах. А во-вторых, сам характер этих стилистических включений не позволяет говорить о сколько-нибудь широком воздействии на Островского художественной структуры того же Гоголя или Тургенева. Эти совпадения одновременно и слишком точны, и слишком мимолетны.

Точны — текстуально, цитатно, так что временами Островский тут же прямодушно и отсылает нас к источнику: «Река красивая, величественная. Это про нее писал Гоголь свое непревзойденное „Чуден Днепр…“» Мы еще вернемся к многочисленным книжным ссылкам, к магической стихии напечатанных и прочитанных ранее слов, царящей в повести о Корчагине. Но закончим прежде о классиках. Они входят и текст Островского как отблеск давно или недавно прочитанного, как поразивший и засевший в сознании словесный узор, как отсвет наивного чтения, яростного, хваткого и беспорядочного.

Нельзя, кстати, преуменьшать, как это иногда делается, начитанности Николая Островского, и прежде всего — детской начитанности его. С легкой руки рисовалыциков мы переносим па него облик его героя: маленького Павку изображают остроглазым оборвышем, недоучившимся гаврошем, лютым врагом книжников-гимназистов. Надо сказать, что сам Островский несколько отличался от своего героя. То есть кухаркиным сыном он, конечно, был, но в пределах возможного проявлял не столько босяцкие, сколько ученические склонности.

Как-никак, а отец Островского, бывший гренадер и курьер Петербургского морского ведомства, остается в воспоминаниях знавших его людей самым грамотным человеком в селе. Брат Н. Островского вспоминает десятилетнего мальчишку, читающего ночи напролет. Учительница его вспоминает, что Н. Островский в Шепетовском училище — отличник и один из лучших учеников, организатор литературного кружка и активный участник школьного литературного журнала.

Он читает беспорядочно. Гоголь и Шевченко проглочены вперемежку с лубочными изданиями о разных кровавых приключениях. Приключенческая литература, по вполне понятным возрастным причинам, стоит на первом месте. Вихрь гражданской войны обрывает это «запойное» чтение. Остаются врезавшиеся с детства в память фигуры Овода и Спартака, Шерлока Холмса и Гарибальди, остаются хрестоматийные тексты русских классиков, которые и всплывают цитатами, когда пятнадцать лет спустя Островский начинает вспоминать свое детство. Здесь, в первых главах жизнеописания, и возникают они крошечными островками традиционного стиля.

А вот еще одна литературная школа — более позднего происхождения. Процитирую отрывок и, чтобы стилистический рисунок строк сразу выявился, обнажу ритмический рисунок:

«Девятнадцатого августа в районе Львова Павел потерял в бою фуражку Он остановил лошадь, но впереди уже врезались эскадроны в польские цепи: меж кустов лощинника летел Демидов.

Промчался вниз, к реке, на ходу крича:

— Начдива убили!..

Павел вздрогнул.

Погиб Летунов, героический его начдив, беззаветной смелости товарищ.

Дикая ярость охватила Павла…»

Читатель с первого взгляда ощущает в этом тексте вполне завершенную и очень активную стилистическую организацию столь же отличную в принципе от классических образцов сколь отличен самый ХХ век от века XIX. А человек сколько-нибудь знакомый с историей советской прозы, без сомненья определит и более точный адрес: взвихренное это возбужденное, на инверсиях построенное, задыхающееся повествование с его очерченными резко периодами, с ритмом, то скачущим лихорадочно, то былинно-истовым, — все это знаменитый «метельный» стиль 20-х годов.

Известно, когда и при каких обстоятельствах Николай Островский воспринял эту литературную манеру. Его образование, начинавшееся, как мы помним, не только элементарными классными занятиями, но и доверчивым детским чтением, оборвано: вихрь, закруживший Островского по дорогам гражданской войны, не оставляет ему ни сил, ни времени на чтение. Наступает период действий яростных, безостановочных, стремительных, и идет это яростное кружение до того последнего трагического момента, когда израненный, истративший все силы Островский валится на госпитальную койку. Между началом 1927 года, когда он теряет способностьдвигаться, и началом 1929 года, когда слепота отрезает ему последнюю возможность читать самостоятельно, втиснута полоса торопливых, лихорадочных, бешеных занятий. Островский пожирает книги с такою жадностью, что новороссийские библиотекари, не поспевая со своим учетом за его темпами, отсылают Островского прямо на книжный склад, чтобы он прочитывал поступающую литературу прежде, чем она идет к переплетчику. Воистину все, что Островский мог бы усвоить за десять лет, он «пожирает» за двадцать месяцев: Маркса и Безыменского, исторические сборники и журналы литературного самообразования, мемуары о гражданской войне и книги западных классиков. Он вчитывается и в текущую художественную прозу: в Серафимовича, Фурманова, Шолохова, Фадеева Федина — в книги, которые составляют в конечном счете то что именуем мы: проза 20-х годов.

Это явление пестрое, сложное, неоднородное и вместе с тем единое в своих началах. Изысканная леоновская орнаментальность, песенные, былинные ритмы фурмановского «Чапаева», рубленая фраза молодого Фадеева, пьянящая метафоричность Вс. Иванова, фантастические сочленения бабелевской прозы, ремизовская стилизованная телеграфность — в разных вариантах силится литература объять и передать новый вихревой ритм времени, ритм неслыханно властный, стоящий превыше возможностей отдельной личности — ритм надличный, предличный, сверхличный.

Стихия революции и гражданской войны прочно ассоциируется в сознании Островского с этим «метельным стилем». Такого рода стилистические элементы возникают в его повести как раз там, где он описывает массовые действия, битвы, митинги, неожиданные переезды, погони, — одним словом, там, где стихия масс непосредственно врывается в повествование. И сразу возникают образы бурана, ветра, метели. «Метельный» стиль, возникающий по ассоциации с темой, является каждый раз в какой-то новой разновидности.