Когда Островский пишет: «Корчагин говорил, сам не зная того, последнюю свою речь на большом собрании», — то это не просто конец говорения, это трагическое прощание героя с тем, что давало ему силы жить и было для него больше самой жизни.
Речевая стихия революционной эпохи представлена в повести «Как закалялась сталь» во множестве вариантов: речь высокая, митинговая и низкий уличный жаргон, язык летучих приказов и язык деловых бумаг, условная символика и элементарная канцелярская вязь — и все это пропитывает текст, гнездится в спорах, в выкладках («Я вчера собрал немного цифр!.. Девяносто процентов падает на молодняк, среди которого только что принятых на работу семь процентов»), и возносится над повседневными спорами громогласным возглашением («Итак, товарищи, представители от делегаций в сеньорен-конвент всероссийского съезда избраны также и в совет делегаций»), и, выплеснувшись, заполняет весь объем, все просветы и пустоты действия кипящим и страшным, как лава, криком: «Да-ешь!..»
Мы уже не знаем, что такое сеньорен-конвент, мы не помним, сколько процентов молодняка ломает инструмент в мастерских, но у нас создается общее ощущение: речевая стихия вышла из берегов и заполнила мир. Она овладевает реальностью, вытесняет ее. Символическая лексика проникает в обыденную прозу, смыкаясь с ней, заменяя ее. «Ячейковые собрания обеспечены? Да? Хорошо. Сам сейчас приезжай с секретарем райкомитета па совещание. Вопрос с дровами хуже, чем мы думали. Приедешь — поговорим», — треть этой деловой, обычной фразы состоит из терминов революционной эпохи, понятных лишь в атмосфере эпохи. Не дрова — «вопрос с дровами»! Не Дубава — «вопрос о Дубаве». Не хамство Файло — «вопросы быта», которые «заслонили разбираемое дело». Оно стало «сигналом»…
У П. Палиевского есть интересная мысль о том, что «метельный стиль» ХХ века, втянув в орбиту литературы все богатство стихийных, интеллектуальных, политических движений времени и дав писателю невиданную ранее возможность участвовать в прямой, «газетной» борьбе за умы, — принес с собой также и противоядье от этой властной стихии — непременную иронию. Никогда остроумие не становилось столь обязательным признаком художественного текста, как у писателей ХХ века. Ирония — спасение от «чистой мысли», «чистого материала», «чистого документа», пущенных в художественную ткань. Между раскавыченной цитатой, включенной в текст, и автором — чуть заметный просвет: едва уловимая ирония делает этот ссылочный элемент частью характерной речи — частью орнамента, обозреваемого как бы извне.
Проза Островского бывает веселой и радостной, ликующей или насмешливой. Но она нигде не бывает иронической. Не извне, а только изнутри слышит он цепь речей, перекатывающуюся из уст в уста. Мы помним усмешку, просвет между автором и миром вещей: «городишка», «ручонка» «ветерок». Но между автором и миром понятий — нет просвета, нет дистанции и границы. Понятийные агрегаты входят в язык и в душу властно, прямо и просто, не как элементы характерного орнамента или внешнего действия, но как знаки и символы («сигналы»! — сказал сам Островский) пересоздающего мир сознания.
Прямым вторжением этих расплавленных стальных потоков в пунктирно-изменчивый, раздробленный круг внешнего действия и завершается неповторимый стилистический рисунок прозы Николая Островского.
«Сюда в эту тишину, приехал он, чтобы подумать над тем, как складывается жизнь и что с этой жизнью делать. Пора было подвести итоги и вынести решение…»
Я цитирую третий знаменитый кусок повести — попытку самоубийства. Вся магическая сила этого хрестоматийного отрывка пропадает мгновенно, если мы уберем из него эту вот «нехудожественную», документальную, тяжелую лексику, это «подведение итогов и вынесение решения».
Словно застывающей магмой, схвачен текст воедино сплошной, заполняющей все, непрерывной мыслью-речью:
«Для чего жить, когда он уже потерял самое дорогое — способность бороться? Чем оправдать свою жизнь сейчас и в безотрадном завтра? Чем заполнить ее? Просто есть, пить и дышать? Остаться беспомощным свидетелем того, как товарищи с боем будут продвигаться вперед? Стать отряду обузой? Что, вывести в расход предавшее его тело? Пуля в сердце — и никаких гвоздей! Умел неплохо жить, умей вовремя и кончить. Кто осудит бойца, не желающего агонизировать?..»
Теперь всмотритесь, как после этого монолога будут описаны внешние действия Павла. Жизнь и смерть окажутся на мгновенье уравнены: живое тело станет действовать пунктирно, механично, как бы частями («рука… пальцы…»), между тем, как все живые слова втянет в себя маленький, холодный предмет: