– И баб? Это пошто?
– И баб.
– Можо будит!
Собирались во дворе Гармы. Мужики верхом на лошадях. Бабы на скрипучих арбах. Двор встретил приветливой прелью помета.
Русский говорил непонятно:
– Революция! Буржуазия! Партия. Коммунизм.
Буряты понимающими притворялись.
Солидно головами качали. Шептались совсем громко.
– Реболюций?
– Шибко здорово! Табар дадут наберно.
– Сердитый началиниг ни будит. Свой!
– Гобори… Гобори…
– Свечки бурхан дадут.
– А пылохо сердится бог – бурхан.
Сысык с трудом ловила непонятные слова. А поняла только: калым[8] (большой мошенничество) не будет. Баба бить грех… тоже челобек. И радовалась. Русский, кончив, вытер пот с лица рукавом. И увидел обрадованные щелочки глаз. Сам обрадовался. Подошел. И, вынув из кармана шинели измятый, вырезанный из газеты портретик, сказал:
– Ленин это. Большой человек. Возьми. За бедных он. И за баб…
Взяла Сысык.
И в углу грязной юрты, над божницей, над уродиками – бурханами, стал висеть совсем маленький, из газеты вырезанный портретик. Не ругался на это муж:
– Бурхан рюска. Ну и пусть бурхан бист.
II
Шелестели по-старому травы в степи. Шелестели по-новому дни. Юрта Гармы на дороге. То и дело из города буряты заезжали. За чаем – новостями ругались.
– Дорого бсе! Большой война в городе.
– Капут скоро. Ой, капут товарищам.
– Большой началиниг едет. – Белый.
– Капут товарищам. Ай капут.
– А-а-а!
Смотрела Сысык. Слова, как комаров, ловила. Бедняки старых прятали.
– Ай не любит белый бедных.
Дерется за то, что землю у русских взяли, – шибко ружьем дерется!
А пришли белые в степь, как кобылка.
III
Много в юрте Гармы вшей. А белогвардейцев еще больше. И откуда столько? Зачем? Громко вонючие рты затянули:
– Вина, ну. Вина! Вина живей!..
– В-вина-а.
И перекачивалась бурятская самогонка – араки из поганых котлов в поганые рты. Угощал сам хозяин Гарма. Улыбкой корежило скуластую хозяйскую рожу.
– Шибко пейте. Шибко большая друга. Шибко бино хорош. Шибко мал-мало рад.
Тряслись от смеха золотые погоны.
С интересом рыжий юрту осматривал. Не видал, что ли? У божницы остановился.
– Дикари-и. А ведь тоже бога в обиду не дадут. Вон понавесили сколько.
Но почему рыжий ус зашевелился?
– Мать… Мать вашу!
– Сволочь. Бо-ольшевики-и!
– Ленин откуда? Хозяин!
На полу Гарма.
– Не бызнал. Бурхан думал. Баба побесил. – Трусливо шелестели слова.
– Не бинобат я. Баба всё. Баба-а… большевик.
– К-о-т-о-р-а-я?
На дворе подымались и опускались шомпола, а двором молчала степь. И, как степь, молчала Сысык. Говорили одни глаза: о звериной ненависти.
В женотделе бурятка заведующая: тов. Сысык. У нее широкие и, как масло, желтые скулы. И узенькие щелочки-глаза, гальками блестят. Смеются. А вот взглянут в клубный уголок Ильича на маленький, из газеты вырезанный портретик. Затормозят смех глаза. Вспыхнут прошлым.
1925
Сапоги
I
На двери, на гвоздике: «Голубенький и Шаньгин». Комната 99. Они постучались. – Мы, мы. – Вошли – один за другим и сели.
Комната выглядела унылой. Обои насупились. На полу была грязь. На столе – крошки. Словом – Мытня.
В сандалиях Голубенький ходил по комнате.
– Здравствуйте, – не остановил он. – Вы в курсе дела?
Голубенький выпрямился. Высокий, он, словно профессор на экзамене, сделал серьезное лицо. – Слово имеет товарищ Шаньгин!
– Что ж, – встал с кровати Шаньгин, – я так я.
Широкий, в помятых брюках, небритый. Он начал по существу.
– Вопрос, – сказал он, – в сапогах. Понятно? Вот две недели, как мы – я и Голубенький – не ходим на лекции. Понятно?
– Понятно.
– Пробовали вместо подошвы бумагу. Понятно?
– Понятно. Валяй дальше.
– В кооператив за хлебом: а холода! Понятно?
– Понятно.
– Выдала мне касса шесть целковых, столько же, понятно, Голубенькому.
– Ну за семь – сапог не купишь!
Насупились. Вторая неделя, как задерживали стипендию.
– Я не знаю, что вы нам посоветуете? – замолчал Шаньгин. Он сел. Все встали.
– Паша, – подошел утешать Иванов. – Паша. – Он остановился. Вынул красный платок сморкаться.
– Дела, – проговорили все вяло. – А если эти починить?
Голубенький сморщился.
– Нельзя, – отвечал Шаньгин. – Пришли в негодность. А у Голубенького ничего, кроме сандалий.