Молчат динамики, темнота стоит рядом, терпеливо ждет своего часа. Душно. Какое там время года — наверху? Сейчас кто-нибудь страшно закричит — это будет конец. Напрягшись, держим время, держим молчанье, как штангист держит вес — с налившимся темной кровью лицом. Только бы тетка с курицей… Но нет, не вскрикнет: маленький узбек вбил ей кляп своего жестко сфокусированного взгляда, загипнотизировал, заморозил тот вопль, от которого забьются, закричат все, и наступит хаос, кошмар, ужас, ничто. От этого визга упадет и рассыпется то, что мы молча держим на весу, и все кинутся к дверям и окнам, давя, кусая, страшно гримасничая. И то, о чем нельзя думать, явится жутким ликом. Но не моргает узкоглазый узбек, и тетка безвольно покачивается в такт вялым пульсациям своего мозга. Мертвая птица в ее сумке тянет лапы вверх, вопиет к куриному богу. Изо всех сил напрягается, сжимает свою сумочку сероглазая рыженькая рядом, даже побелел ели костяшки суставов. Желтыми яблоками ходят желваки на лице высокого с неприятным лицом… Со лба небритого Атланта в кожанке вьется струйка пота — тяжела Нева, набухает сердце от омертвевшего времени. Молчи, молчи, терпи, девочка в том углу, ничего не спрашивай, не надо. Не помогай, мы сами удержим, — только сиди тихо, только не вскрикни! Ты видишь — стараемся! Господи, дай нам сил!!!
Сколько угодно спустя, бесконечность спустя, полжизни спустя вагон легко вздрогнул, слабый резиновый ветер чуть тронул спасенную нами секунду, она проскочила скользкой таблеточкой, и поплыла назад чернота тоннеля. Тихо-тихо, медленно, осторожно и мягко покрались, поехали из-под Невы. Вытянули! И не общий вздох — а-а-ах! — общий выдох.
О чем нам теперь говорить? Да мы и незнакомы, собственно. Следующая станция — «Гостиный двор».
Белые ночи на Васильевском
Постаревшие мои ровесники пожимают плечами: чего вы, милая, хотите от власти? Власть как обычно — порядка как не было, так и нет. Похоже, и не будет. А вот белые ночи стали не те, не узнать просто. А тогда были — ах, хороши! Советский Ленинград, обретающий ночами надменный лик имперской Северной Пальмиры, не спал. Мы с Иркой тоже не спали. Как спать? — светло же. Лежали в халатах на наших общежитских, на наших аспирантских, на панцирных наших коечках и обсуждали «собачий», как выразилась Ирка, роман ее престарелого шефа с молодым настырным парторгом. Я предложила — исключительно с целью избежать двусмысленности — называть похитителя шефова сердца парторгиней или парторгессой. Кандидатка в члены партии Ира, не исключая для себя возвышение до аналогичных командных высот, отвергала и тот и другой термин как порочащие. С другой же стороны, многократно называла партийного лидера кафедры гадюкой семибатюшной, стервой и того еще почище.
О чем и разговаривать как не о любви в такую светлейшую ночь, когда наш Васильевский остров, «стерев случайные черты», легок и чист, как гравюра большого мастера и истончившаяся тень Блока бродит по набережным, боясь приблизиться к метро.
— Законной супружнице шефа, ты ж понимаешь, позвонил доброжелатель, та — скоренько бумагу в партком. Ну и поехало с орехами! Ожидается пикантная персоналка — парторг кафедры в роли женщины-вамп. Шарман манифик! — у Ирки был волнующий, с бархатной ленцой голос. Она дописывала диссертацию по теории пионерской символики. Об определяющей роли горна и отрядной песни в формировании миросознания строителя коммунизма. Была соответствующая кафедра в университете, где взбивали эту пену из воды и дерьма. Тем и жили. И под новым демократическим начальством тоже не растерялись — четко выполнили команду «кругом марш!» и продолжают в том же составе. Еще и за дешевле.
— Интересно, из партии масюню эту выпрут или только из парторгов? В любом случае карьере полная финита. Любовь — не вздохи на скамейке. Докторской не видать как своих ушей. Шеф — стреляный парниша, покается где надо, посулит кой-кому кое-что. Не впервой. А соблазнительницу — в управдомы. И будет у нас на кафедре маленькая, хорошенькая вакансия… Кому достанется, интересно…