Выбрать главу

– Я это… стих сочинил. Сложил, значит. – Покосился на Новосёлова.(За столом Новосёлов сделал вид, что очень занят.)

Марка посмотрел из своей причёски – как из венецианского домика:

– Какой стих?

– Про Есенина…

Огоршков встал, откашлялся, заговорил как-то в сторону, как будто находясь в глухой трубе:

Жил такой поэт – Есенин,

Был он одинок.

Часто выходил он летом в сени,

Вперив взгляд свой в потолок.

Не пылят к нему дороги,

Не трещат кусты…

Подожди ещё немного,

Отдохнёшь и ты…

После публичного этого акта Огоршков сразу сел. Лоснясь от мгновенно выступившего пота как жестяная труба. Из которой как будто так и не вылез. Судорожно потянул из кармана платок, блуждая взглядом.

Марка Тюков разинул рот – товарища не узнавал совсем. Повернулся даже к Новосёлову. А тот, остро чувствуя, что сейчас последует катастрофа, обвал, ринулся из-за стола, захлопнулся в ванной, глушил мощной струей воды свой хохот.

Прежде чем уйти, друзья в коридорчике топтались, ждали. И по выходу Новосёлова с полотенцем, Огоршков ему как отцу-матери говорил, что вот они, стало быть, с Маркой уходят сейчас, наверное, до вечера, потому как сегодня суббота – и субботний культпоход у них. По городу, значит, Москве,по городу-герою.

Новосёлов посмеивался, выводил их в коридор, провожал. Вернувшись, следил ещё какое-то время из окна, как два друга выходили из общежития, как поторапливались они, размахивая руками, к остановкам, к метро… Невольно вспоминался въедливый Серов, вполне серьезно уверявший, что у Огоршкова— внешне, визуально – два, даже три… роста. То есть Огоршков был человеком будто бы меняющегося роста. Вот увидишь его, к примеру, вдалеке, и, ещё не различая черт лица, скажешь: идёт человек высокого… нет, пожалуй, среднего роста. Нет, даже и не среднего, а, скорее, – низкого. Но как только ближе он подойдёт – сразу поймёшь: ошибка! Это идёт очень гордый человек, и очень высокий!

Непонятного, редкого роста был Огоршков, уверял Серов. Да вдобавок и под носом непонятно: то ли усы это у него, то ли просто короста.

Сам Огоршков, если развить эту мысль дальше, ощущал себя совсем не так, как о нём говорили: он всё время словно вырастал, но никак не мог вырасти до приемлемого роста. Словно непонятная сила всё время зажимала его, не давала быть выше. Торопясь сейчас к автобусу, чтобы проехать одну остановку до метро, он даже оглядывался в недоумении – где она? где эта сила? (Тюков испуганно оборачивался вместе с ним: ты чего? чего? Огоршков?) Огоршков шёл, склонив полуженную свою, словно помеченную судьбой голову. Выходило ему, что он перемежающегося какого-то роста. Нестабильного. Всё время колеблющегося. Вот вчера был высокий, а сегодня уже приниженный. Час назад очень гордый, а сейчас вот как каблуки оторвали! А, да ладно, – говорил Огоршков уже под землёй, – зато сейчас по мороженому вдарим.

На станции метро «Новослободская» они долго и круто плыли в туннеле наверх. Замороженные фонари сглатывались ими вроде как больные гланды. Приплыли в крохотную, сквозящую живым светом башенку, по вылету из которой сразу же брали в киоске по три, по четыре мороженого. На каждого. Зараз.

Долго и молча поедали его на скамейке. Среди утренних, уже смешливеньких топольков, рядом с сизой гудящей улицей. «Однако, освежает…», – говорил Огоршков, вылизывая сморщенную бумагу и с сожалением бросая её в урну. «Может, ядрёненькой теперь?..» – предлагал Марка. Огоршков не соглашался. Нет. Надо обождать – после мороженого вкусу не даст. Ждали, поикивая. Из желудков, будто из туннелей метро, поднимались холодные лопающиеся парашюты. Везде мелькали в солнце обворованные черепки людей.

Шли к киоскам. Пили «ядрёненькую». Фанту или просто из автоматов. И также без меры. По четыре, по пять стаканов. Они были как братья. Как из деревни два брата, попавшие в город. Они были дети как бы одной матери.      Раздутые, урчащие животы они переносили к скамейке бережно, не болтая. Так переносили бы свои животы беременные – на последнем месяце – женщины. Или рахиты. Или киластыегрыжевики. Иногда приходилось бежать в туалет за углом. Но не всегда.