«Представь, что ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью осчастливить людей, дать им мир и покой, но для этого необходимо замучить всего только одно крохотное созданьице, на слезах его основать это здание. Согласился бы ты быть архитектором? Я, твой отец, отвечаю — нет, никогда, а ты… Ты думаешь на миллионах замученных, расстрелянных, уничтоженных воздвигнуть здание человеческого счастья… Ошибаешься… Откажется будущее человечество от «счастья», на крови людской созданного».
Понемногу отходя от долгой революционной эйфории, наученные как собственным горьким историческим опытом (репрессии 30–50-х годов, коллективизация), так и опытом мировой истории (китайская «культурная революция», кампучийский геноцид и т. п.), мы сегодня наконец-то возвращаемся к пониманию аморальности и античеловечности подобного рода «счастья на крови». Но для этого, к прискорбию, понадобилось две трети века и миллионы человеческих жизней, положенных на жертвенный алтарь революции. И надо отдать должное прозорливости В. Зазубрина, сумевшего одним из первых (не только художников, но и политиков) еще в зародыше почувствовать опасность надвигающегося геноцида, прикрываемого революционной фразой и лозунгом.
Мучительно ищет свой ответ на вопрос о необходимости террора и Андрей Срубов, который предстает в повести не плакатным охранителем революционной Немезиды, а обыкновенным человеком «с большими черными человечьими глазами», еще не потерявшим способность любить, сострадать, задумываться над происходящим. Как большевик, стоящий на страже завоеваний революции, Срубов принимает террор в качестве классовой расправы над врагом. Но сразу же встает перед роем сложных вопросов. Кого, скажем, надо относить к врагам: русского крестьянина-середняка, замученного войнами, разрухой, обирающими до нитки продразверстками? обывателя, которому, в сущности, все равно, какая власть на дворе, лишь бы не касалась она его родного болота? бывшего царского офицера, оказавшегося верным однажды принятой воинской присяге? интеллигента, собственные воззрения которого не совпадают с идеями пролетарской революции?.. Где вообще граница, за которой работа по очищению своих рядов превращается в безразборчивое истребление инакомыслящих? Как, наконец, террор согласуется с выработанными за тысячелетия общечеловеческими моральными и нравственными нормами?
Павел Петрович Срубов не зря вспоминает Достоевского в письме к сыну. Революционный фанатизм и мысль великого гуманиста о том, что никакая революция не стоит слезинки одного замученного ребенка, оказались плохо совместимыми. И не мудрено. Музыку заказывала не «мягкотелая достоевщина», а жестокая классовая политика, понимаемая, к тому же, зачастую прямолинейно и вульгарно.
И не только, кстати, представителями рабочего класса типа Яна Пепла. Однокашник и товарищ по партийному подполью Срубова Кац фактически находится на тех же позициях классовой неумолимости, доказывая, что «класс в целом никогда не останавливается над трупом — перешагнет».
Страшные, если вдуматься, слова. Но небезосновательные. (В финале повести безжалостный, несомневающийся, напрочь лишенный «интеллигентского слюнтяйства», Кац действительно «перешагнет» через сошедшего с ума Срубова и прочно займет его место.) Слова эти вполне согласуются с суровой логикой революции, от которой всецело зависит и сам Срубов. Вот, наверное, почему при всех своих сомнениях и «несвоевременных мыслях» Срубову, в принципе, нечего возразить Кацу с его формальной революционной правотой. Более того, даже тогда, когда «Исаак Кац, член Коллегии Губчека, подписал смертный приговор отцу Срубова», не принявшему большевизм, главный герой повести все еще «убеждал себя, что расстрел отца был необходим, что он как коммунист-революционер должен согласиться безоговорочно, безропотно».
И здесь не аномалия в поступке одного и реакции на него другого. Скорее норма революционной политической практики.
Еще Макиавелли отметил, что политика и мораль существуют отдельно, что где-то они могут сходиться, но это — разные этажи психологии. И уж тем более плохо согласуются политика и нравственность, хотя политика нередко не прочь обрядиться в нравственные одежды, подвести, в частности, под насилие и террор нравственный фундамент. Красноречивым тому доказательством служат записи Срубова, где, он размышляет о технологии и психологии казни — высшей стадии террора.
Проводя своеобразный сравнительный анализ казней, Срубов приходит к выводу, что публичные исполнения приговоров «агитируют, дают силу врагу». В отличие от них, «казнь негласная, в подвале, без всяких внешних эффектов, без объявления приговора, внезапная действует на врагов подавляюще. Огромная, беспощадная всевидящая машина хватает свои жертвы и перемалывает, как в мясорубке. После казни нет точного дня смерти, нет трупа, нет даже могилы. Пустота. Враг уничтожен совершенно».