— Да там и без меня народу — руки не пробьешь, — убеждал обыватель.
— Без рассуждений! Стрелять буду!
— Стре-лять? Молод, брат… За стрельбу тоже не похвалят…
Юноша стрелял из револьвера — правда, в воздух, — но вместе с комическим настроением эта энергия, ищущая приложения, и раздражала серьезную часть публики. Два дюжих финляндских солдата подошли к нему, попросили револьвер — «посмотреть» — и спрятали. Обезоруженный воин в страшной папахе после этого незаметно растаял.
И вообще было слишком много натиска — уже тогда, когда для всех была очевидна его ненужность, его излишество. Не раз в эти дни я вспоминал кулачные бои далекого своего отрочества. Была там всегда особая категория героев — около подлинных бойцов, решавших исход боя, солидных, немножко тяжеловесных, скромных. Коротконогими дворняжками около них бегала эта мелкота, трусливая мразь, при поражении непостижимо быстро разбегавшаяся, исчезавшая, как дым, — а при успехе несшаяся впереди всех, всех затмевавшая наглостью буйного торжества над сбитым противником. Она била лежачих, топтала, пинала, гоготала, издевалась… Галдела, бесстыдно хвасталась, себе присваивала заслугу успеха…
Не раз вспомнил я эту человеческую породу в дни обвала: чувствовалось несомненное присутствие этой мелкоты и в этом шумном бою, в рядах, делавших революцию. И с каждым часом росло ее количество и достигало порой размеров нестерпимых… Она расстреливала патроны в воздух, громила винные погреба, барские особняки, самочинно производила обыски, поджигала, разрушала то, что надо было беречь и щадить…
Распыленная, стиснутая обычным страхом, обывательская толпа ничего не могла противопоставить этой мелкоте…
Ах, как было много вопиюще ненужного, обидного, бесцельного, душу переворачивающего торжествующим хамством…
Какие-то молодые люди разъезжали на офицерских лошадях. Всадники сидели в седле, «как собака на заборе», — видно было, что не езживали никогда раньше, а теперь добрались и рады покататься всласть, — вид у всех победоносно-гордый, воинственный, великолепный. Но лошади… По измученному, голодному, грустному выражению их глаз чувствовалось, что они понимают все: что не хозяин, заботливый, жалеющий и строгий, сидит в седле, не настоящий дельный воин, каждый едва заметный намек которого понятен и точно целесообразен, — а так — озорник…
Было жаль даже автомобилей, на которых без нужды много и слишком весело катались по городу солдаты и рабочие с красными флажками и винтовками. Битком набивались внутрь, лежали на крыльях, стояли на подножках. Сколько изгадили, испортили и бросили среди улиц машин в эти дни… А сражаться уже не с кем было: остатки полицейских повылезли с чердаков и сдались. Войска неудержимой лавиной перекатывались на сторону восстания, и покушение вернуть военной силой власть в старые руки было похоже на попытку сплести кнут из песка. Все рассыпалось… С грохотом катился обвал — глубже и шире…
Стало совершившимся фактом отречение. Неделей раньше с радостью, со вздохом облегчения была бы принята весть о министерстве доверия. Теперь пришла нежданная победа, о которой и не мечталось, и в первый момент трудно было с уверенностью сказать самому себе: явь это или сон?..
Но почему же нет радости? И все растет в душе тревога, и боль, и недоумение? Тревога за судьбу родины, за ее целость, за юный, нежный, едва проклюнувшийся росток нежданной свободы… Куда ни придешь — тоска, недоумение и этот страх… Даже у людей, которые боролись за эту свободу, терпели, были гонимы, сидели в тюрьмах и ждали страстно, безнадежно заветного часа ее торжества…
— Нет радости…
— Нас все обыскивают! При старом режиме это было реже…
— В соседней квартире все серебро унесли… Какие-то с повязками…
— Надо же равнять…
— Вот опять собираются, сейчас начнут обстреливать. К нашему несчастию, в этом доме жил помощник пристава. Его уже арестовали. Но почему-то предполагают, что на чердаках прячутся городовые. Ну, обыщи чердаки, если так? Нет. Подойдут и стреляют. А ведь вот детишки… Что переживаешь с ними…