Унижение паче гордости! Все подсудимые к этому времени усвоили официальную государственную позицию обвинения и суда: неприятие ассимиляции как великого блага и торжества ленинско-сталинской национальной политики есть грех непростительный, может быть, даже и смертельный!..
«— Под показаниями о преступлениях имеется ваша подпись, — заметил Гофштейну председательствующий в суде генерал-лейтенант Чепцов.
— Я ничего не соображал тогда… На следствии у меня было такое состояние, что я не понимал, что́ подписываю, что́ делаю… Теперь я здоров и прошел школу МГБ, я все теперь понимаю и осознаю, и память у меня теперь здоровее, чем тогда…» [32]
Но страх до конца не преодолен, пройдет несколько часов судебного допроса, и Гофштейн вернется к позиции покорности.
«Если идет процесс ассимиляции, — скажет он, — кто же будет обучаться языку, который нужен только в местечке, да и там не годится, а если мы продолжаем отстаивать право этого языка, то поэзия наша и деятельность являются националистическими…»[33]
Председательствующий не вполне удовлетворен ответом Гофштейна, может быть, его не устраивает хитрая интонация, не исключающая сомнения и неуверенности.
«Вы выступали с лекциями о своей поездке по Палестине и сами признали… — Чепцов находит заложенную страницу следственного тома: — Что „при этом в осторожной форме призывал к сохранению еврейской культуры и языка в Советском Союзе“».
Да, был грех. Остается, потупясь, молча развести руками.
Следователи в Киеве не искали юридических норм обвинения Гофштейна, в протоколах я не нашел и слова такого — «преступление», нет в них и аббревиатуры ЕАК. О комитете ни слова, о сборе и передаче за океан «шпионских материалов» — и подавно. Но следствие в Москве уже вооружено набором сведений о тягчайших преступлениях против страны и советского народа и заметной роли самого Гофштейна в этих преступлениях. Неважно, что Давид Гофштейн существовал вдалеке от ЕАК, от его президиума, что он давно литературный противник Фефера, которому когда-то помог выпустить первую книгу стихов.
Гофштейна бьют без пощады. Бьют и унижают так, чтобы навсегда ушло чувство человеческого достоинства, чтобы пробудить брезгливость к самой жизни, к собственной плоти и крови. Бьют до помутнения разума, когда человек перестает отдавать себе отчет в словах и поступках. Не сломив в первые две недели пыток, бросают в карцер, описание которого оставил для нас, как это ни парадоксально, сам министр, точнее, бывший министр Абакумов. В письме из Лефортовской тюрьмы от 18 апреля 1952 года на имя «Товарищей Берия и Маленкова» он жаловался: «На всех допросах стоит сплошной мат, издевательства, оскорбления и прочие зверские выходки. Бросали меня со стула на пол… Ночью 16 марта меня схватили и привели в так называемый карцер, а на деле, как потом оказалось, это была холодильная камера с трубопроводной установкой, без окон, совершенно пустая, размером 2 метра. В этом страшилище, без воздуха, без питания (давали кусок хлеба и две кружки воды в день), я провел восемь суток. Установка включалась, холод все время усиливался. Я много раз… впадал в беспамятство. Такого зверства я никогда не видел и о наличии в Лефортове таких холодильников не знал, был обманут… Этот каменный мешок может дать смерть, увечье и страшный недуг. 23 марта это чуть не кончилось смертью — меня чудом отходили…»[34]
Если тренированному сталинскому гвардейцу не выдержать было дольше недели в «страшилище», в холодильнике, в каменном мешке, то больному, измотанному побоями поэту хватило четырех дней, чтобы впасть в беспамятство. И случилось черное «чудо»: как только Гофштейн стал приходить в себя, он обнаружил, что следователям известно о нем и о любом еврейском писателе, интеллигенте, кажется, больше, чем они сами знают о себе; им известны десятки полузабытых фамилий, даты «преступных сговоров», планы преступлений, масса неслучившегося, множество никогда не бывших, но кем-то умышленно названных предательств.
Впору было сойти с ума. Узнику, забитому и ошеломленному, более трех месяцев не знающему, что происходит за стенами тюрьмы, не догадаться было об авторах всего «сценария» будущего уголовного дела и о само́м деле тоже, пока оно не начало вырисовываться на допросах.
Вспомним, что в Москве на исходе 1948 года арестовали в один день Фефера и Зускина (24.XII). Шпионя за ЕАК на протяжении последних лет, Лубянка знала, как мало связан с комитетом Зускин, принявший на себя после убийства Михоэлса обязанности художественного руководителя ГОСЕТа. «Я даже не знал, — признался он на суде, — что в 1946 году ЕАК отошел в ведение ЦК. Я жил совсем другой жизнью… Меня арестовали в больнице, где я находился на лечении, в состоянии глубокого лечебного сна. Арестован я был во сне и только утром, проснувшись, увидел, что нахожусь в камере, и узнал, что я арестован… На допросе мне говорят, что я государственный преступник… мне заявляют, что следствию все известно… начинают читать чьи-то показания и требуют подтверждения»[35].
Ему зачитывают «чьи-то» показания против него, но особенно против Михоэлса, обличающие мертвого Михоэлса, требуют подтверждения, и ему, естественно, кажется, что прошли массовые аресты и за решеткой уже все известные еврейские писатели и общественные деятели.
Но задумаемся: никто из членов президиума ЕАК, кроме самого Зускина и Фефера, еще не арестован, 13 января 1949 года возьмут Шимелиовича и Юзефовича, ко всем остальным придут с понятыми в последней декаде января. Лозовский еще с партийным билетом, ему только предстоит 20 января вызов в ЦК к Шкирятову с объявлением об исключении из членов ЦК и из партии. Мнимые преступники Гольдштейн и Гринберг, год назад выловленные в людском московском море, уже сослужили свою службу, для них, как мы знаем, были придуманы преступления, никак не связанные с Зускиным.
Был ли ошибкой поспешный арест Зускина, словно бы он, наравне с Фефером, из числа главных действующих лиц ЕАК?
Арест Зускина, а еще раньше Гофштейна в Киеве — шаги продуманные и дальновидные. Ведь накануне ареста Зускина и Фефера последний среди дня появился в еврейском театре вместе с Абакумовым. Запершись в кабинете Михоэлса, они рылись в его бумагах. «22 или 23 декабря (1948 год) в театр вдруг приехал Фефер, — вспоминает в книге „Столь долгое возвращение…“ Эстер Маркиш, вдова поэта. — Он был не один — с ним вошел в театр самый страшный после Сталина человек в России: министр государственной безопасности Абакумов… Закрывшись в комнате, Фефер и Абакумов что-то делали там, что-то искали, перебирали бумаги и документы. Что ж, министр госбезопасности не обязан был читать по-еврейски. И неважно, что искал и что делал Абакумов в кабинете Михоэлса, — важно, что делал он это вместе с Ициком Фефером»[36].
Если Абакумов и искал что-то в кабинете убитого им год назад Михоэлса, снизойдя до личного обыска, он ничего не нашел. В следственных томах дела ЕАК перечислены и пронумерованы все, даже третьесортные бумажки, найденные у обвиняемых, в том числе письма к Михоэлсу, изъятые у его вдовы при запоздалом обыске 1949 года, когда деятели советского театра все еще оплакивали великого художника, а на Лубянке он числился — числился еще и до убийства — главарем националистической антисоветской банды; среди всех изъятых бумаг нет ни одной, которая изобличала бы Михоэлса не только в преступлении, но и в предосудительном поступке.
Приход Абакумова в театр — шаг зловещий и демонстративный. Арест Зускина на следующий после этого день должен был восприниматься как следствие обыска в здании театра. Логично и объяснимо то, что тогда же был арестован и Фефер. Его ответственность за все «преступления» ЕАК — главная, ведь после гибели Михоэлса он стал руководителем комитета. Его появление в театре при столь вельможном конвоире казалось поступком вынужденным, а арест на следующий день Зускина — подтверждением преступных связей, объединивших круговой порукой всех еврейских заговорщиков, от впечатлительного, неврастеничного Вениамина Зускина до несгибаемого большевика, «первого еврейского пролетарского поэта», как сказал сам о себе в судебном заседании Фефер.