В отказном заявлении Шимелиович писал: «Протокол составлен подполковником Рюминым в мое отсутствие, и никогда я не произносил того, что записано в нем… Рюмин показал мне ключ от сейфа и сказал, что никто никогда в жизни не прочтет этот протокол»[56].
Понимая, что в руках военюристов оказались все документы, Рюмин вынужденно подтверждает, что «…еще в период следствия многие арестованные полностью или частично отказались от своих показаний. Помню, что Лозовский еще в 1950 году заявлял об этом. Аналогичные заявления в тот же период делали Юзефович, Шимелиович и другие арестованные… После того как мною был составлен „обобщенный“ протокол допроса Шимелиовича, по указанию Абакумова этот протокол был откорректирован в так называемой „кухне“ Бровермана; показания Шимелиовича по шпионажу, а также относительно создания Еврейской республики в Крыму были слишком усилены… Должен признать, что в 1952 году, когда я являлся уже заместителем министра Госбезопасности, я запретил передопрашивать арестованных и записывать [т. е. фиксировать в деле. — A.Б.] их отказ, заявив, чтобы следователи не подвергали ревизии показания, которые арестованные давали ранее». Далее последовало признание, обличающее в Рюмине одного из самых главных виновников трагедии 12 августа 1952 года: «Признаю также, что, когда суд пытался возвратить это дело на доследование, я настаивал на том, чтобы был вынесен приговор по имеющимся в нем материалам…»[57]
Рюмину это удалось потому, что Инстанция, вся Инстанция — от Шкирятова до Маленкова и Сталина, — смотрела на судимый еврейский народ теми же глазами, что и Рюмин, Комаров, Шишков и министр Абакумов. «Ведь приговор по этому делу апробирован народом, — возмутился Маленков, когда возник конфликт между Рюминым и судьей Чепцовым, — этим делом Политбюро ЦК занималось три раза…»
Задумаемся: высший властный орган страны, именно страны, а не только партии, три раза занимается делом выдуманным, не имеющим под собой реальной почвы и трижды подтверждает свою волю: еврейских националистов — к расстрелу. Маленков не сразу гневно обрушился на генерал-лейтенанта Чепцова, а только после доклада Сталину. Его капризная воля прочитывается и в такой подробности, как монаршее помилование Лины Штерн: такое мог себе позволить только он. Пусть сограждане поломают голову над этим парадоксом.
Министр госбезопасности не делает тайны из того, что выслеживает евреев, подозревает их, и только их, хватает без санкции прокурора, велит унижать и избивать их с самого начала следствия, а то и до знакомства следователя и подследственного — вина на них непременно найдется, не может не найтись, ибо она в них самих, в их вере, в их генах. В продолжение следствия министр и его подручные будут справляться — зловеще и будто невзначай — о сотнях наших сограждан, и о знаменитых, как, например, Марк Донской и Илья Эренбург, и о безвестных, о живых и об умерших. О врачах и актерах, поэтах и писателях, ученых и генералах, художниках и инженерах, но всегда и неизменно — о евреях, только о евреях, словно лишь от них и надо спастись, уберечься, только от них закрыть родную землю. Еврейское имя в представлении активистов Лубянки — реальная улика и основание для подозрения.
Невольно на память приходят рапорты гитлеровцев, командиров айнзацгрупп: убито, сообщали они, столько-то коммунистов, партизан, военнопленных и столько-то… евреев. Евреи — отдельная графа отчетности, враг, объединенный даже не вероисповеданием, а лишь кровью.
Действуя в мирные дни, не имея официальной команды на бессудное уничтожение, органы госбезопасности, как они обнаруживают себя в деле ЕАК, исходили из тех же «идейных» посылок. «Все евреи — шпионы!» не случайная обмолвка следователя Шишкова, это «фирменный знак», девиз следствия по делу ЕАК, исповедание веры десятков следователей.
Надругательство над национальностью выросло до таких масштабов, что даже полковник Шварцман, один из наиболее жестоких и лицемерных в бригаде Лихачева, решился на бессмысленный протест. Высокомерный Лихачев, всегда заботившийся о дистанции между собой и серой следовательской скотинкой, припомнил осенью 1951-го, что Шварцман пожаловался ему на следователей Сорокина и Рассыпнинского, соревновавшихся в юдофобстве. «Шварцман как-то особенно переживал расследование этого дела, — заметил Лихачев, — и, как видно, проявлял интерес к ходу следствия. Уцепившись за какую-то фразу следователя на одном из допросов, касающуюся национальности арестованного, Шварцман сделал вывод о необъективности расследования и пошел к Абакумову»[58].
Чрезвычайное происшествие: еврей-следователь, послушный исполнитель приказов, терпимый к любым беззакониям, тут, задетый за живое, сорвался, донес на коллег, а министр, вместо того чтобы гнать Шварцмана в шею, выговаривает распоясавшимся хлопцам.
«Меня и Комарова вызвал Абакумов, — вспоминал Лихачев, — и заявил, что ему сообщил Шварцман о том, что якобы следователи допрашивают этих арестованных не как преступников, а как евреев… Абакумов дал указание мне и Комарову, а затем и следователям, чтобы по делу вели следствие аккуратнее, что это щепетильное дело… и не нужно давать никаких поводов для разговоров подобного рода»[59].
Какие точные, подходящие к случаю слова произнес министр: «аккуратнее», «щепетильное дело» — в них даже не нагоняй, не выволочка, а добрый совет «пахана», напоминание о том, что угодная рюминым и лихачевым «справедливость» еще не восторжествовала, палачествовать можно со страстью, но поосмотрительнее — на все свое время и свой час! Вычитываю в протоколах часто мелькающие имена насильников, другого слова не подобрать, — Гришаева, Комарова, Рюмина, Лихачева, Сорокина, Рассыпнинского, Жирухина, Герасимова, Лебедева, Кузьмина и других, — нахожу их в припрятанных под спудом протестах и заявлениях арестованных, во взаимных их обвинениях после арестов 1951 и 1953 годов и не нахожу среди них справедливых, способных вести следствие честно, по закону (даже по закону тех лет!), а не прибирать к ногтю ненавистную им и их высоким шефам «еврейскую гниль».
Таково важное, выходящее за рамки национальных проблем свидетельство гнилостного распада сталинской аппаратной верхушки, идейного перерождения поколения вождей, даже если некогда оно публично и исповедовало интернационализм и социальную справедливость. Рукой, уставшей от мордобоя, перелистывали страницы первоисточников, стараясь запомнить железные сталинские постулаты углубления классовой борьбы, пролетарского интернационализма, высокой миссии строителей нового мира, и издевались над арестованными по всем правилам расизма.
Каким карающим моральным контрастом, приговором этому насилию прозвучало на суде последнее слово Шимелиовича: не смирение, не мольба о снисхождении, о сохранении ему жизни, а полное достоинства слово гражданина. Забота о будущей жизни и страдальцах будущего.
«Я прошу суд войти в соответствующие инстанции с просьбой запретить в тюрьме телесные наказания… Я прошу устранить зависимость тюремной администрации от следственной части… Я прошу привлечь к строгой ответственности некоторых Сотрудников МГБ. Я никогда не признавал себя виновным на предварительном следствии… Моя совесть чиста, и этим людям из МГБ не удалось меня сломить… Я хочу еще раз подчеркнуть, что в процессе суда от обвинительного заключения ничего не осталось. Все, что „добыто“ на предварительном следствии, было продиктовано самими следователями, в том числе и Рюминым».
И самые последние, трепетные слова, величия которых не понял бы никто из палачей, три года терзавших доктора; чтобы понять и принять их, нужно иметь не только совестливый ум, но и мудрое сердце. Я люблю жизнь и чист перед ней, мог бы сказать Шимелиович, но он произнес слова, которые надо бы помнить всем, кто когда-либо давал клятву Гиппократа:
«Я очень люблю свою больницу, и вряд ли кто другой будет ее так любить…»
Убежден: не позволь Сталин Абакумову уничтожить Михоэлса в январе 1948 года, арестованный, он защищался бы и обвинял своих палачей с такой же силой и умом, как и Шимелиович. Фефер, назвавший доктора первостепенным консультантом Михоэлса, конечно, имел в виду не какое-то их сотрудничество — его не было и в помине, — а близость и духовное родство двух сильных, точнее сказать, могучих характеров. Жизнью Михоэлса уже распорядились преступники, это облегчило страшный следственный путь Фефера, самый мучительный из всех. Теперь самым неудобным оставался Шимелиович. Даже с Лозовским Феферу было поначалу куда проще: позади у Лозовского столько прегрешений, покаяний, исключений, такая школа партийной самокритики, такое непременное повиновение фантому большинства, столько колдобин на пути — профсоюзных и коминтерновских, — что он должен был оказаться легкой добычей следователей — ведь он уже прошел через наждачные ладони Шкирятова.