ЧЕПЦОВ: — Значит, вы писали только некрологи?
ЗУСКИН: — Нет. В связи с 800-летием Москвы три актера из нашего коллектива, в числе актеров других театров, были удостоены звания заслуженных артистов, причем один из них — часовщик, а двое — портных. Вот что я писал: „Еврейских актеров награждает Советское правительство, тех актеров, которые в прошлом не имели права даже носа показывать в Москве“. Я писал, что вместе с актерами других советских театров награждают тех актеров, судьба которых раньше зависела от любого пристава…»[91]
«Михоэлс, к сожалению, мертв сейчас, и очную ставку с ним я не могу просить… — сказал Зускин. — Я думал, что, раз меня арестовали, значит, будет суд и суд разберется. И я прошу, пусть по моему конкретному делу назовут мне те конкретные преступления, которые я совершил…»[92]
Но именно этого — конкретного дела — нет. Нет конкретного преступления, хоть какого-то поступка, письма, строки, нет даже выкрикнутого в гневе слова, которое можно было бы поставить в вину подсудимому. Спустя несколько лет и молодые, памятливые следователи, проводившие допросы, писавшие заключения, не могут, хотя и напрягают память, вспомнить, в чем именно уличались подследственные. «Какие конкретно факты вменялись в вину арестованным, я не помню», — сказал спустя три года после суда Жирухин, весьма активный «строитель» дела, в дни следствия — майор. Тогда же, в октябре 1955 года, и следователь Цветаев заявил военюристам: «В чем конкретно обвинялись арестованные по этому делу, я сейчас не помню». Можно было бы привести много подобных ответов: следствие обходилось без фактов, без улик, общими фразами, вынужденным признанием подследственных в… неблаговидном образе мыслей.
Вениамина Зускина обвинили в преступном сговоре с Лозовским — как не поразиться этому?!
«С Лозовским я в жизни разговаривал один раз и сказал ему всего пять-шесть слов. Это было 3 октября 1943 года, в день открытия сезона. Шел „Тевье-молочник“, последний спектакль, где участвовал Михоэлс. Подходит ко мне билетерша и говорит: „Соломон Михайлович просит вас подойти к Лозовскому и пригласить его от имени Михоэлса зайти к нему“. Я подошел и сказал: „Соломон Абрамович! Соломон Михайлович приглашает вас и вашу супругу за кулисы“. Вот и все мое знакомство с Лозовским».
Следователь понимал, что Зускин говорит правду, но какое значение имеет правда, если заранее определены тесные преступные связи!
«ЧЕПЦОВ: — Вы заявили, что считали и считаете Михоэлса националистом.
ЗУСКИН: — Я с ним никогда не разговаривал на такие темы. Я отрицаю все показания и сейчас говорю правду… Формально я несу ответственность за деятельность ЕАК, хотя меня ввели в президиум, даже не спросив, но конкретно ни в чем абсолютно, ни по линии комитета, ни по линии театра, я себя виновным не признаю[93].
ЧЕПЦОВ: — Когда вас арестовали?
ЗУСКИН: — 24 декабря 1948 года.
ЧЕПЦОВ: — И в тот же день вы дали показания, признали себя националистом и рассказали о националистической деятельности комитета. Вот протокол вашего допроса.
ЗУСКИН: — Мне подсказали все это. Там, например, есть показания о Крыме, но я только здесь узнал о крымском вопросе, о том, что он стоял в январе 1944 года… Почему я дал показания о Крыме? Меня привели на допрос в совершенно одурманенном состоянии, в больничной пижаме… Мне говорят, что я государственный преступник требуют показаний о моих преступлениях. Мне заявляют, что следствию уже все известно, я отвечаю, что не знаю, за что меня арестовали. Мне начинают читать чужие показания и требуют подтверждения, и я, находясь в полубессознательном состоянии, „говорю“ — говорю, пусть это слово будет в кавычках — о Крыме и обо всем, о чем не имею никакого понятия… Что я знал об американской „разведке“ Михоэлса? Я узнал, что он встречался там с Чаплином, с актерами, с деятелями науки, например с Эйнштейном. У Михоэлса жена русская, и у них одна комната. К ним всегда приходили русские родственники, а Михоэлс как джентльмен в присутствии русских не будет говорить по-еврейски. Дома вы бы не услышали ни разу ни одного еврейского слова. Дети его тоже по-еврейски ничего не понимают. Его „национализм“, может быть, парил в облаках ЕАК, а в театре он ни разу не позволил себе этого»[94].
Еще и еще, с великой печалью, с простодушием, которое не перестает поражать и подсудимых, Зускин говорит о том, что «…такая жизнь, какая была у меня в тюрьме, она мне не нужна. Жизнь в тюрьме меня тяготит, и я заявил следователю: пишите все, что угодно, подпишу любой протокол. Я хочу дожить до суда, где бы я мог рассказать всю правду, — только дожить, дожить до того дня, чтобы доказать суду, что я ни в чем не виновен, и, если даже мне вынесут высшую меру наказания, я буду доволен. Мне жизнь не нужна. Для меня пребывание в тюрьме страшнее смерти. Я жизнью не дорожу».
Даже увертливый лицемер, беспощадный к подследственным полковник Гришаев, руководивший окончанием следствия по делу ЕАК, не мог не понимать, что кое-кто из арестованных вообще никак не причастен и к вымышленным, фальсифицированным обвинениям по этому делу. «Рюмин знал, — писал в своих объяснениях 1954 года свидетель Гришаев, — что материалы по таким арестованным, как Чайка Островская, Теумин, Зускин, были весьма слабыми и что они никакого отношения к руководству ЕАК не имели, но он, Рюмин, отвергал наши предложения о том, чтобы вывести этих и кое-кого из других арестованных из дела и решать их дела индивидуально»[95].
Среди десятков тысяч листов дел и документов — томов следствия, суда, дополнительных материалов, последующей проверки дела — нет ни одного клочка бумаги, рапорта, представления и т. д., который бы зафиксировал и подтвердил милосердный порыв Гришаева и его коллег. Попутный разговор, минутное сомнение, ленивая досада по поводу «слабости», пустоты обвинения того или иного из арестованных — все это замирало на пороге начальственного кабинета. Но и «выведение» или «выделение» арестованного из главного дела ЕАК в отдельное слушание, как показала судьба всех схваченных по «алфавиту Фефера» людей, не обещало ни справедливости, ни жизни. Немногие из них, избежавшие казни, сумели выйти из лагерей только потому, что в марте 1953 года умер Сталин.
Всего трагизма судьбы Вениамина Зускина, одного из самых ярких талантов мирового театра первой половины XX века, не понять вне контекста его артистической жизни и особых обстоятельств его ареста. Мы уже знаем, что спящий Зускин был в больничной пижаме погружен в машину и пробудился в тюремной одиночке. Длительным врачебным сном врачи пытались справиться с его до предела расшатанными нервами. Психическая травма, о причине которой Зускин расскажет суду, виня в своей болезни Михоэлса, привела Зускина к бессоннице, длившейся месяцами, толкавшей его к мысли о самоубийстве. Гибель Михоэлса, все, что ей предшествовало, а после — нагнетание обстановки вокруг театра, острое ощущение тупика, обреченности ГОСЕТа убивали Зускина, внушали мысль о безнадежности существования. Вынужденный возглавить театр, в будущее которого он уже не мог верить, он был не в состоянии обдумывать и планировать пьесы и спектакли будущего сезона, работать с авторами, вселять веру в потерявшихся артистов. Зускин был из тех натур, которые слышат отдаленный, подземный, никому еще не слышный гул приближающейся беды; из тех, чья кожа содрана испытаниями десятилетий, кого предчувствия сотрясают и в пору, казалось бы, полного благополучия; а теперь, с начала 1948 года, когда Зускин принял театр, и не требовалось его сверхчувствительности — несчастье наступало на него развернуто, с барабанным боем.
Не шел из сердца и из ума Михоэлс: Соломон Михайлович — загадка для него и после 27 лет совместной работы, Михоэлс — самый близкий ему из художников в мироздании, Михоэлс — чужой и враждебный человек.
«Он боялся меня, — скажет Зускин на суде, — боялся меня в том смысле, что я актер, всю жизнь изучаю людей и поэтому знал его лучше других. Я не мог равнодушно слышать его голос… Этот Вовси, не великий актер Михоэлс, а Вовси — между Михоэлсом и Вовси колоссальная разница, — этот Вовси довел меня до мысли о самоубийстве…» Великий актер Михоэлс исчез, убит; с тем большей настойчивостью возникал перед внутренним взором Зускина Вовси.