Порой в процессе архивной работы во мне возникала жалость к Феферу, которому предательство не сохранило жизни: он тоже жертва; и можно понять сердобольного Самуила Галкина, однажды содрогнувшегося от отчаяния и потерянности Фефера. Но стоит вспомнить, с какой сатанинской хитростью сталкивал этот человек и губил других, играя на их слабостях, недомоганиях, вере и доверии — на всех открытых, беззащитных струнах их души, — и жалость исчезает.
Еще при жизни Михоэлса Зускин мучительно, до панического страха воспринимал менявшуюся вокруг них жизнь. «Он пригласил меня к себе в кабинет, — вспоминал Зускин на суде, — в день 30-летия ГОСЕТа, даже не в день, а в три часа ночи после праздника, и показал мне театральным жестом короля Лира место в своем кресле. Далее Михоэлс вынимает из кармана анонимное письмо и читает мне. Содержание этого письма: „Жидовская образина, ты больно далеко взлетел, как бы головка не слетела…“ Об этом письме я никогда никому не говорил, даже жене. Потом Михоэлс разорвал это письмо и бросил. Это было при мне. Вот как было дело до 1948 года»[96].
Добавлю от себя: не просто «до» 1948 года, а в канун, в преддверье рокового года. Модные ныне угрожающие послания антисемитов через почтовые ящики, а то и через небрезгливую печать были тогда крайней редкостью; видимо, началась властная, направленная психологическая обработка будущей жертвы, так сказать, «психическая атака». Абакумов уже искал у арестованных интеллектуалов подтверждение того, что «Михоэлс — сволочь» и пусть подыхает на ночной улице Минска.
В представлении современников два имени — Зускин и Михоэлс — неразличимы, как сиамские близнецы. А между тем люди они разные, порой полярные, несовместимые. Михоэлс — натура сильная, волевая, занятая не только театральным творчеством, но и творением самой жизни, своей и большого круга зависимых от него людей, занятая направленным и осмысленным развитием еврейской культуры. Михоэлс не тяготился постоянной связью с человеком, по существу его антиподом, однако мнительный, щепетильный, рефлексирующий Вениамин Зускин, случалось, страдал, не имея сил отойти, разорвать слишком тесный круг.
Поразительно, но и в судебном заседании, обращаясь к людям, которым были безразличны иные психологические тонкости, Зускин пытался втолковать им, как трудна была его жизнь рядом с Соломоном Михайловичем, как тяжелы были вериги их дружбы, любви и сотрудничества. «Когда задолго до войны я пришел в военкомат, — посетовал на суде Зускин, — меня принял военком, взял мой военный билет, читает и говорит: „Почему одна фамилия — Зускин? А где Михоэлс?“ Так и в обвинительном заключении — эти две фамилии вместе, а между тем никто в своих показаниях не говорил о Зускине… Тут Маркиш назвал меня теленком, а Фефер сказал, что я ребенок, а ведь мне 53 года»[97].
Горькая обида и ошеломленность: будто у него отнята собственная жизнь, а есть только жизнь двойника, приставка к чужому существованию.
Обида и шок: он, вчитываясь во многие сотни чужих показаний и протоколов, убеждается, что забыт всеми, никто ни в чем не винит его. Уж и не упомнить, кто и когда обмолвился, назвал его имя; но вот перед ним обвинительное заключение, и снова: Зускин, Зускин — постылое, тупое, так надоевшее эхо Михоэлса. Почти три десятилетия они вместе в театре, но хозяин — Михоэлс, его воля решает, а кому расскажешь, сколько несогласия, споров и даже ссор случалось у них с честолюбцем Михоэлсом, кому объяснишь, что в душе у него, Зускина, своя музыка, свои боги и свой оркестр и вовсе он не «дублер»? Когда, забыв обо всем на свете, он на сцене, в роли, в образе, его никто и ни с кем не спутает, будут аплодировать ему, кричать: «Зус-кин! Зус-кин!» — и в этот миг никто не вспомнит Михоэлса.
Но это сцена, а в жизни? Почему он должен отвечать за то, что кто-то, кто бы он ни был, предав театр, превратил его, как считает обвинение, в очаг «буржуазно-националистической пропаганды»? У отчаявшегося, затравленного Зускина как-то даже сорвется возмущенный крик: тридцать лет театром руководили «антисоветчики» Грановский и Михоэлс! «…Я же был художественным руководителем всего несколько месяцев; кто направлял репертуар, кто ответственен за него, имел ли я отношение к нему?.. За три года следствия можно было выяснить, кто такой Зускин в театре, а этого сделано не было, хотя я об этом просил»[98].
«Антисоветчики» — только это слово и услышали обвинители! Грановский — антисоветчик, что и говорить: человек, соблазнивший уйти в эмиграцию часть театральной труппы, невозвращенец. Но вот и важная новость — в антисоветчики попал сам Михоэлс, и кем он так наречен? Зускиным!
Генерал Чепцов на суде извлекает кое-какие крохи из самых первых показаний против Михоэлса, из протоколов тех недель, когда бесчинствующие следователи вносили туда любые обвинения.
«ЧЕПЦОВ: — Вот ваши показания: „Не стану отрицать, Михоэлс мне был известен как убежденный еврейский националист“.
— Нет! Нет! Следователь плохо понял: на свете был не один Соломон Михоэлс, их было двое, всегда двое; великий лицедей Михоэлс и плохой человек — Вовси. С этим Вовси у нас с декабря 1939 года и до конца его жизни, до гибели в Минске, была грызня…»
Он будто сделал открытие для себя, вспоминая прошлое; больное воображение уже склоняет Зускина к тому, что Михоэлс возненавидел его после давней премьеры гольдфаденовской «Колдуньи», когда газеты впервые больше всего хвалили и превозносили Зускина. «Он никак не мог мне простить, что мое имя становится рядом с его именем… Начиная с 1922 года он не мог мне этого простить и продолжал меня ненавидеть. Эта вражда продолжалась до самой смерти Михоэлса»[99].
Театральные страсти не трогают Чепцова, ему подавай политику.
«ЧЕПЦОВ: — Но вы заявили, что он был крайне обозлен, ругал Советское правительство, которое якобы издевается над евреями.
ЗУСКИН: — Когда погиб Михоэлс, постигшее наш театр горе ввергло меня в отчаяние. [Большой ребенок не замечает, как противоречит самому себе. — А.Б.] В тот день я сразу вспомнил, как за последнее время Михоэлс много и часто — понимаете: много и часто! — говорил о своей близкой смерти. Говорил он это не только мне, но и другим работникам нашего театра… Еще 24 ноября 1946 года, в день 25-летия моей сценической деятельности, Михоэлс подарил мне бумажник, за год с чем-то до гибели в бумажнике я обнаружил письмо следующего содержания: „Хочешь или не хочешь, так или иначе, но, если я скоро умру, ты обязан занять мое место в театре. Готовься к этому со всей серьезностью“. А буквально за два-три дня до отъезда в Минск я зашел к Михоэлсу в кабинет в театре после репетиции. Он встал, усадил меня на свое место за письменным столом и сказал: „Вот здесь, на этом кресле ты скоро, очень скоро будешь сидеть…“[100]
ЧЕПЦОВ: — Вы снова умалчиваете об антисоветских взглядах Михоэлса.
ЗУСКИН: — После возвращения Михоэлса из Америки у нас в театре сразу стали появляться какие-то люди. Они сидели в очереди, как к зубному врачу… Однажды я шел на спектакль и вижу, выходит Михоэлс, бледный, буквально садится на ступеньки лестницы (он любил, чтобы его жалели) и говорит мне: „А куда же ты так рано идешь?“ „Как — рано? — отвечаю я. — 5.30, а спектакль в 7.30“. „Неужели уже 5.30? — говорит Михоэлс. — А я еще ничего не ел, меня замучили эти евреи — того в школу не принимают, того на службу“. Я говорю: „Разве это ваше дело?“ Ведь он был депутатом Московского Совета. Михоэлс отвечает мне, что ЕАК может этим делом заниматься. Я говорю: „Кто дал право комитету заниматься такими вопросами?! А если вы считаете, что комитет должен заниматься этим, то пусть идут в комитет“. Он стал принимать все большее и большее количество людей, они нам мешали работать; были и такие, которые открывали двери зала и смотрели репетиции…
ЧЕПЦОВ: — Почему они не ходили на квартиру к нему?
ЗУСКИН: — Если бы я знал… Он их принимал и утром, и после репетиций. Поэтому за 1946 год он не поставил в театре ни одного нового спектакля. Однажды я заявил, что если он не прекратит этих приемов, то я пойду и сообщу куда надо, потому что это мешает работать.