В начале судебного допроса Зускин, отрицая все предыдущие свои показания («подписанные моей собственной рукой»), в качестве примера насилия над истиной привел следующее: «Через несколько дней после ареста меня вызывает министр государственной безопасности Абакумов и задает мне ряд вопросов… Он меня спрашивает об одном человеке, и то, что было мне известно, я ему рассказал. Через день в здании ЦК партии в кабинете Шкирятова состоялась очная ставка, на ней присутствовали: министр государственной безопасности Абакумов, Шкирятов, то лицо и я. Все, что мне было известно об этом лице, я сказал, хотя это все им (этим лицом) опровергалось. Мне министр потом заявил: „Вы себя честно вели на допросе“»[106].
«Честность» эта до смертной минуты угнетала Зускина, но и в заседании суда, которого с такой надеждой ждали обвиняемые, получив возможность под стенограмму сказать сокровенное, Зускин все еще сдержан и не раскрыт. У него, думалось Зускину, вопреки худшим предчувствиям еще будет жизнь и возможность досказать все, чего он не посмел сказать и в суде.
«После этого, — продолжал Зускин, только коснувшись эпизода очной ставки в кабинете Шкирятова, — я три с половиной года сижу в тюрьме; прошу, умоляю, чтобы мне дали очные ставки с членами президиума. В течение трех с половиной лет я сижу в тюрьме, мне предъявлено страшное обвинение и не дают очных ставок, на которых я мог бы доказать свою невиновность…»[107]
Шли годы— 1949-й, 1950-й, 1951-й, время двигалось к лету 1952-го, — но для него все — тупик. Он не нужен следствию. Его не о чем допрашивать. Исчезни он, умри, стоячее болото следствия не колыхнется.
Что это — случайность? Чей-то недосмотр? Небрежность?
Это была особая казнь, изощренная, не без садистской фантазии: на долгое время «забыть» арестованного, похоронить его в тюрьме до дня, когда он снова понадобится, и тогда предстанет перед властью потерявшийся и полуживой.
XIII
Долгие поиски и благоприятный случай позволили мне хотя бы отчасти решить эту загадку.
В 1951 году, на третий год заключения Зускина, в одной с ним камере оказался генерал-майор Григорий Акимович Бежанов, бывший министр госбезопасности Кабардинской АССР, осужденный на десять лет ИТР. Он оказался во Внутренней тюрьме МГБ СССР, в камере № 8 2, где томился Зускин. Потрясенный судьбой Зускина, генерал записал его рассказ и при первой возможности направил вместе со своим письмом, уже после ареста Абакумова, новому министру МГБ — Игнатьеву. Как и следовало ожидать, министр, в заместителях у которого в это время уже подвизался Рюмин, Бежанова не вызвал и в приеме ему отказал, хорошо если не ужесточил судьбу мужественного Григория Акимовича.
Но вот рассказ Зускина в передаче Бежанова, сохранившийся в архивах МГБ:
«На второй день моего ареста, вечером, я был вызван на допрос к следователю, помощнику начальника следственной части по особо важным делам РАССЫПНИНСКОМУ, и тот по условленному телефонному звонку повел меня в кабинет Абакумова. Последний стал допрашивать меня (без фиксации и протоколирования) о бывшем председателе ЕАК Михоэлсе… В заключение допроса, предложив решительно и безоговорочно дать развернутые показания о „действиях еврейской буржуазно-националистической организации“, Абакумов незаметно перешел к вопросу о бывшем члене ЦК ВКП(б) Жемчужиной — жене Вячеслава Михайловича. Он совершенно неожиданно для меня заявил, что предстоит очная ставка с последней и что я должен изобличить ее, а в чем именно изобличить, скажет он сам.
На мой категорический отказ от этого гнусного предложения и упорное отрицание подсказываемой им ложной легенды, связанной якобы с националистическими высказываниями Жемчужиной по поводу смерти Михоэлса, Абакумов после серьезных угроз прямо поставил вопрос, что в случае моего отказа я сам буду ликвидирован, то есть физически уничтожен».
После этого Зускин не мог уже сомневаться, что Михоэлс был убит советской властью, что сам он стоит лицом к лицу с силой, которая под любым предлогом умертвит и его, что это не пустая угроза, а условие жизни или смерти.
Какое счастье, что уцелела эта запись Бежанова, — из нее со всей неопровержимостью следует, что показания против Жемчужиной, помеченные январем 1949 года, составлены самим Рассыпнинским — Зускин в них не повинен.
Все последующее в рассказе Бежанова я назвал бы последней ролью Зускина, последним заученным текстом, монологом и диалогом, но уже не Шекспира и не Менделе-Мойхер-Сфорима, не Шолом-Алейхема или Переца Маркиша, а текстом провокаторов Рассыпнинского и Бровермана.
«Затем тоном, не терпящим никакого возражения, — записал Бежанов, — Абакумов приказал Рассыпнинскому немедленно заняться мной и „подготовить все к предстоящей очной ставке“.
В тот же день [после „предварительной обработки“ Зускина, как многозначительно напоминает Бежанов. — А.Б.] Рассыпнинским был составлен примерный текст (проект) протокола очной ставки, апробированный Абакумовым. Поздно ночью Рассыпнинский ознакомил меня с этим текстом и предложил изучить на память.
На следующий день Рассыпнинский под утро проверил, насколько я изучил и усвоил и в точности ли помню содержание проекта протокола, и ушел.
Очная ставка состоялась на второй или на третий день, и я принужден был по заблаговременно составленному и изученному тексту протокола „изобличать“ Жемчужину.
На очной ставке присутствовал сам Абакумов, который впоследствии, через следователя, вызвал меня к себе в кабинет, похвалил, похлопал по плечу, назвал меня „настоящим советским человеком“ и тут же приказал Лихачеву и Рассыпнинскому отпустить мне из специального фонда денег на выписку продуктов питания, фруктов и папирос. Кроме того, приказал выдавать мне беспрепятственно из библиотеки любую, по моему требованию, книгу».
Какая гармония высших сфер: за бандитское убийство в Минске неведомые нам «настоящие советские люди» по приказу Сталина награждаются орденами и медалями; за участие в моральном уничтожении благородной женщины министр госбезопасности награждает карамелью, пайкой белого хлеба и правом беспрепятственного получения книг из тюремной библиотеки.
Милость министра как проклятие на Зускине. Через некоторое время, сказал Зускин, «…лично Рассыпнинским были оказаны моей семье такие услуги и помощь, какими никогда и никто из арестованных не пользовался. Таким образом, выполнив „задание“ Абакумова, я долго находился в особо привилегированных условиях: сортные папиросы, двойной комплект постельной принадлежности и много других льгот. Это все происходило в то время, когда для других арестованных в тюрьме свирепствовал невероятно тяжелый режим, установленный лично Абакумовым».
Кажется, что министра консультировал опытный психолог, точно рассчитавший такой ход: избрать для «милостей» начальства того, для кого эти милости окажутся мукой, причиной страдания и угрызений совести. «Щедрость» Абакумова — новая ловушка, нравственная пытка для такого человека, как Зускин, расшатывающая и без того никудышные нервы арестованного. В запасе у министра — готовность Фефера дать любые показания против Жемчужиной, с которой он, к слову сказать, не был знаком. Жемчужина? Разумеется, она их сообщник, не зря Михоэлс повторял по любому поводу: «Я пойду к Жемчужиной, попрошу у нее совета, она нам поможет…» Это она, скажет Фефер, добилась празднования 20-летия ГОСЕТа и награждения Михоэлса орденом Ленина; она бывала на всех премьерах ГОСЕТа; она сразу же поняла, что «проект о Крыме очень актуальный, и его, — как выразилась Жемчужина, — немедля следует ставить перед правительством… она сказала, — продолжал он свою ложь о Жемчужиной, — что там, наверху, плохо относятся к еврейской национальности, поэтому разрешение наших вопросов тормозится». Из всего разговора с Михоэлсом якобы было ясно, что Жемчужина обвиняет в этом Сталина. «…Она являлась нашей советчицей и наставницей, — изощрялся во лжи клеветник. — Она вообще опекала евреев… посещала синагогу… Это было 14 марта 1945 года, шло богослужение по погибшим во время второй мировой войны евреям. Жемчужина пришла со своим братом и находилась на возвышении, где читают тору, куда по еврейским религиозным обычаям женщине заходить запрещено, но для Жемчужиной было сделано исключение… Михоэлс часто встречался с Жемчужиной в театре, где у него был отдельный кабинет, на службе у Жемчужиной, на приемах, по телефону, а на приемы в посольствах он попадал благодаря ей… Жемчужина не советовала нам обращаться к Сталину — он не любит евреев, не поможет, а Жданову и Маленкову писать не стоит, они безвластны… Окружающие Михоэлса называли Жемчужину не иначе, как „царица Эсфирь“ — по Священному Писанию, заступница евреев, — а самого Михоэлса — „вождем еврейского народа“. Михоэлс, бывало, хвастался письмом с таким адресом: „Москва, Кремль, вождю еврейского народа Михоэлсу“».