Более полутора московских тюремных лет проходят в безуспешных попытках «вывести» Гофштейна хотя бы на подобие шпионажа. На исходе мая 1950 года его передают в руки мастера «физических мер воздействия» майора Жирухина, к которому рано или поздно попадали почти все заупрямившиеся подследственные по делу ЕАК. Но и Гофштейн уже не новичок, он нащупывает свой путь борьбы, свою, я бы сказал, швейковскую манеру сопротивления. Вот как он «покаялся» на допросе у Жирухина 29 мая 1950 года:
«— В 1942 году в связи с приобретением для себя обуви и одежды я посетил швейную фабрику имени 8 марта и обувную фабрику имени Ворошилова. При посещении мне удалось [это слово — „удалось“ — следователи вписывают с особым удовлетворением: значит, была тайная цель, пришлось потрудиться, было нелегко; не просто увидел, а удалось увидеть, разглядеть, узнать… — А.Б.] видеть некоторые цеха фабрик. В своих статьях для заграницы я сообщил, что названные предприятия снабжают воинские части обмундированием и снаряжением…
— Кто вам об этом рассказал? — теснит его по всем правилам детектива майор Жирухин, по оплошности записывая и неуместное, обличающее безнадежную цивильность Гофштейна слово „снаряжение“.
— Никого я сейчас не помню».
И правда, не помнит, а вспомни — если бы такое случилось — какую-нибудь замученную труженицу, начальника какого-либо цеха и назови он фамилию, то и срок давности не спас бы названного: нашли бы, как находили жалобщиков — крымских колонистов или добровольцев, рвавшихся воевать «против Черчилля».
Так военно-стратегические секреты уфимской швейной фабрики открылись Пентагону, ЦРУ и американским сионистам. И нет пощады предателю, который и в стихах из Уфы изловчился выдать важный государственный секрет:
Вершина «шпионских» деяний Давида Гофштейна — разглашение сведений о будущем его родного местечка Коростышев на Житомирщине. «Ложь! — закричал на Гофштейна старший следователь Лебедев, когда арестованный пытался объяснить ему, что написал о Коростышеве в открытом письме за океан, бывшим своим землякам, у которых в России оставались близкие. — Ложь! Нам точно известно, что не еврейские круги, а американскую разведку интересовала посылаемая вами информация!» И Гофштейн, вновь «взгретый» до потери сознания, дает волю фантазии: «После войны мне удалось [! — А.Б.] собрать сведения о вновь открытых залежах каменного угля в Коростышеве и начинающемся там строительстве шахт, рабочего городка и железной дороги Коростышев — Житомир…»
За годы следствия канули в небытие коростышевские уголь и шахты, о которых, быть может, и заговаривали когда-то мечтатели из городской или районной газетки; любимый городок так и остался заштатным, а прочувствованные письма Гофштейна землякам, опубликованные в еврейской прессе, только выразили мечтательную душу поэта.
Когда на процессе генерал Чепцов сурово спросил у Гофштейна о его связях с разведкой, уповавший именно на суд Гофштейн растерялся.
«— Какие у меня есть сведения о разведке? — переспросил он. — Я был связан только с местечком Коростышев. Я делал все то, что нужно, чтобы связать это местечко с их землячеством в Америке. Чтобы дать последним представление, сколько их земляков погибло, сколько осталось вдов и сирот. И они действительно стали направлять туда письма. Я посылал письма и получал сам много писем из Америки с просьбой сообщить: не знаю ли я, куда делся такой-то родственник человека, живущего в Америке. А в Бердичеве и Житомире я не был…
ЧЕПЦОВ: — Зачем же вы на следствии упоминали Бердичев и Житомир? Где вы говорите правду, где ложь?
— Ничего не помню… — бормочет старый поэт»[112].
Он помнит, как сам задал Лебедеву тот же вопрос, перед тем как подписать лист протокола: «Зачем Бердичев и Житомир? Я ведь о них не говорил…» Но Лебедев обратил к нему хорошо знакомый свинцовый взгляд, и Гофштейн поспешил расписаться внизу страницы. Он не станет жаловаться даже здесь, на суде, не станет дерзить, как это делают Лозовский, Лина Штерн, Маркиш или Шимелиович; в конце концов сам Бог положил Коростышев рядом с Бердичевом и Житомиром, пусть будет, как хочет следователь.
Таков весь, до последнего слова, исчерпывающий «шпионский багаж» Гофштейна. Ничего другого, ни дуновения ветра, ни шевеления легкого осеннего листа на ветке, — только это. Я невольно испытываю чувство неловкости: можно ли писать о таком? Не дурной ли это анекдот?
Разумеется — анекдот. Новый еврейский анекдот эпохи полного торжества сталинского братства народов, но анекдот с трагическим финалом — пулей в затылок.
«Шпионский портфель» Переца Маркиша невесом, однако стоил ему жизни…
В июле 1949 года подполковник Рюмин принимает на время к своему производству дело Переца Маркиша. Надо было положить конец упорству подследственного, сломить его волю, «переиграть» этот сильный и независимый ум. Маркиш безбоязненно вступал в споры: он готов был критически взглянуть на себя и на своих литературных коллег, среди которых его постоянный недоброжелатель Фефер, но ни в каких преступлениях он сознаваться не желал. Позиция Переца Маркиша и на суде была непоколебима: «Ничего общего с Эпштейном и другими националистами в Еврейском антифашистском комитете у меня не было, и к проводимой ими антисоветской деятельности я никакого отношения не имел». Пусть винятся в преступлениях те, кто их совершал, кто приписал их себе по дьявольскому помышлению, кто походя обвинил других, безвинных, — он готов выслушать любую критику своих романов, поэм, драм: его внутреннему миру, который никому не разрушить, посильна любая хула!
Шли яростные атаки на Маркиша. Надо было сломить гордеца, чей взгляд даже до предела измученного человека все же сохранял независимость и скрытое презрение. Заставить склонить любым способом с вызовом поднятую заносчивую голову. Маркиша чаще других бросают в карцер: по распоряжению самого Лихачева его дважды загоняют в эту страшную холодильную камеру. В первой половине февраля — сразу на семь дней, срок предельный, которого, как известно, не выдержало и гвардейское здоровье Абакумова.
Насилие не сломило Маркиша, он стоит на своем, заявляя, как и на первом допросе после ареста: «Виновным себя в проведении шпионской деятельности не признаю». Следователь настаивает: «Гольдберг — американский шпион, и вы снабжали его информацией о Советском Союзе». Маркиш возразил: «Я объяснил Гольдбергу, что антисемитизм в СССР преследуется по закону, что советские евреи живут хорошо среди русских, украинцев и других народов, приобщились к их быту, культуре и поэтому не едут в Биробиджан и не желают учить своих детей в еврейских школах».
Только в июле 1949 года, когда за Маркиша принялся Рюмин, родился наконец огромный (51 страница!), достойный Инстанции «обобщенный протокол». Но и в нем, отмеченном горькими уступками, и прежде всего вынужденными, спасительными отречениями от иных своих, и только своих, дорогих душе поэм и пьес, — ни слова, ни полупризнания в шпионаже. Следователь пустил в ход запомнившуюся кому-то из арестованных фразу Гольдберга, обрадовавшегося, после знакомства с Маркишем, остроумному, раскованному собеседнику: «Посидишь с Маркишем час, узнаешь больше, чем за неделю от других!»
Маркиш молча выслушал запоздалый, повернутый против него комплимент заокеанского гостя, а следователь торжествующе занес в протокол: «Как видите, Гольдберг с головой вас выдал как американского разведчика».