Вернувшись навсегда в СССР, Тальми пять лет заведовал английской редакцией издательства «Иностранная литература» и среди прочего перевел на английский «Вопросы ленинизма» Сталина. Гражданин СССР, член партии, он много ездил в командировки, писал статьи и очерки для пропагандистских нужд ИККИ (Исполнительного комитета Коммунистического Интернационала). Но времена, когда на ИККИ и его руководителей можно было ссылаться, защищаясь от политических обвинений, давно миновали, и в ИККИ, куда ни глянь, «враги народа», «троцкисты», «шпионы», «бухаринцы», «меньшевики», «террористы», «лазутчики»… Все было перевернуто, заплевано, «заминировано».
С первого дня ареста Тальми отрицал какую бы то ни было вражескую работу в комитете, к которому, к слову сказать, он и не имел прямого отношения. «Мои статьи, направляемые в Америку, шпионских данных не содержали»[124], — настаивал он, зная, что это правда, что самое придирчивое чтение не обнаружит в них ничего дурного. Ему не верят. У следователя Кузьмишина своя, отнюдь не патриотическая логика: зачем же ты за здорово живешь, без задней мысли и тайной цели вернулся из Америки в СССР? На Тальми не действуют ни окрики, ни грязная юдофобская ругань, равно отвратительная в устах часто сменявшихся следователей: Кузьмишина, майора Бурдина, «вежливого» Цветаева, прямолинейного подполковника Артемова и других.
«Ни в чем не виноват!» — твердит он в июле 1949 года, упорствует и в августе: «Повторяю, что шпионажем я не занимался»: и в ноябре показывает майору Бурдину одну правду. Хорошо помнит факты, события, даты, не видит за собой и тени преступления, не говорит ни о ком ни слова неправды, никого не оговоривает, как ни подталкивали его к этому. С мая 1950 года Тальми передают грозе следственной бригады — Артемову, но и после нечеловеческой обработки он, как и прежде, утверждает: «Я не имею никакого отношения к вражеским делам против Советского Союза. Я думаю, не является ли мой арест какой-либо ошибкой, меня, видимо, ошибочно арестовали»[125].
Поразительная, характерная для Тальми интонация — не протеста, а скрытой, мягкой укоризны: не ошибка ли? — всякое ведь случается, все мы люди, а если ошибка, то ее можно исправить! Раздумье, готовность простить опрометчивых тюремщиков, подсказать им выход из неловкого положения. И это после года тюрьмы и садистских насилий, после года худшей из всех возможных для мечтательного Тальми тюрем, года катастрофически перенаселенных Бутырок! Но спустя два месяца, после непрерывных ночных допросов, все та же твердая позиция: «Я уже не раз заявлял, что ничего не скрываю от следствия. Дополнить это заявление мне нечем и теперь»[126].
Как же случилось, что осенью 1950 года Леон Тальми заговорил по-другому: о националистической деятельности комитета ЕАК, о котором он так мало знал, о временах давно прошедших — об Украине, гражданской войне, Центральной Раде, — о событиях, известных ему только понаслышке? По чужим протоколам и под нажимом Артемова он заговорил о «…таких вражеских вылазках, как антисоветская демонстрация, устроенная в 1948 году в Московской синагоге в связи с появлением там посланника государства Израиля Мейерсон, а также о националистической демонстрации, в которую фактически превратились организованные комитетом похороны Михоэлса»[127].
Хороша «националистическая демонстрация» — похороны человека, об увековечении памяти которого выносит постановление правительство страны; «националистическая демонстрация» — на которой не прозвучало ни одной еврейской фразы, оратор от ЕАК тоже говорил по-русски, и русская литературная, артистическая Москва, русская интеллигенция столицы прощалась с великим артистом.
Не Тальми придумал осуждение похорон, он вынужденно принял готовую фразу, обвинительный стереотип, то и дело мелькавший в разных протоколах.
«Рассматривая евреев, проживающих в СССР, как часть „единой еврейской нации“, как носителя „особой еврейской культуры“, — повинился наконец Тальми, — я в своих статьях трактовал, в частности, еврейскую литературу в СССР не как отряд советской литературы, а как один из отрядов „единой мировой еврейской литературы“»[128]. Потерявшийся Тальми винился не в проступке, не в наказуемых действиях, а в образе мыслей, никому публично не высказанных, ибо ни он, ни кто другой в те годы не мог осмелиться начертать на бумаге кощунственное: «единая мировая еврейская литература».
В конце сентября, ободренный покаяниями Тальми, Артемов задает ему вопрос в лоб:
«— На чем вы — националисты — сторговывались с меньшевиками, эсерами и петлюровцами?
Как ни абсурдно это безграмотное соединение несоединимых политических сил, Артемов наперед знает, что́ ответит Тальми.
— Нас — еврейских националистов — объединяла с украинской реакцией ненависть к Октябрьской Социалистической революции» [129]
Я был благодарен Тальми за 15 месяцев его непреклонности — кто мог бы с уверенностью сказать о самом себе, что сумеет так долго «держать» сокрушительные побои? — и был поражен и подавлен его внезапным сломом. Разгадка наступила только при чтении не следственных, а судебных протоколов. Артемов призвал себе в помощники… Ленина! Все совпало вплоть до мелочей, до даты случившегося превращения. «В конце июля 1950 года, — показал Тальми на суде, — после 14 месяцев ночных допросов и болезней [Тальми верен себе и находит даже для суда удобное, вежливое, никого из палачей не задевающее слово: „болезней“. — А.Б.], подполковник Артемов, который занимался моим делом, дал мне прочитать высказывания Ленина и Сталина по национальному вопросу и в части его применения к еврейскому вопросу. И хотя многие из этих высказываний мне были раньше знакомы, в частности по ассимиляции евреев, они в моих глазах стали выглядеть иначе. Раньше я этого не понимал, так как я был оторван от еврейского вопроса. Прочтя то, что дал мне подполковник Артемов, я попросил его не вызывать меня некоторое время, дать мне возможность подумать. Я чувствовал, что у меня спала с глаз пелена, мне стало ясно, что вся эта работа в Советском Союзе в области еврейской культуры, которая проводилась под знаменем Советской власти и как будто с согласия ЦК партии, на самом деле была неправильной и, очевидно, какая-то группа еврейских националистов, пробравшаяся на руководящие посты, вводила в заблуждение Советское правительство и партийные органы. Мне стало ясно, что вся политика строительства еврейских школ, музеев и техникумов была в корне порочной и неправильной. Всем, кто имел хоть какое-нибудь отношение к еврейской культуре, ясно, что нельзя акцентировать все на еврейском языке. Для того чтобы еврейский народ развивал свою культуру, нет необходимости, чтобы все было на еврейском языке»[130].
Лет за двадцать до этого добровольного «семинара в Бутырках» князь Святополк-Мирский в Лондоне, заперев себя не в тюремной одиночке, а в комфортабельном жилье, погрузился в чтение томов Маркса, Энгельса и Ленина, принял марксистский «постриг», переехал в СССР, писал, печатался, теоретизировал и погиб в мрачных пределах ГУЛАГа. Что читал и над чем раздумывал Тальми? Надо думать, Артемов дал ему одно из многочисленных изданий сборника «Ленин и Сталин о национальном вопросе». Вероятно, Тальми распропагандировали статьи Ленина 1913 года, его выступления против бундовского лозунга «национально-культурной автономии» и работу Сталина того же времени «Марксизм и национальный вопрос». «Лозунг национальной культуры неверен, — писал Ленин, — и выражает лишь буржуазную ограниченность понимания национального вопроса».
Я вернусь к этой важнейшей проблеме и к ее уродливому, извращенному толкованию партийной пропагандой и карательными органами страны. Вернусь в связи с предъявленным еврейским писателям и деятелям театра обвинением в буржуазном национализме. Сейчас заметим только одно: Тальми, абсолютизировав сомнительные, конъюнктурные положения Ленина, относящиеся к конкретной исторической ситуации, договорился до такого абсурда, как возможность развития национальной культуры при отсутствии — изгнании, истреблении — национального языка. Заняв такую позицию, уже нетрудно сделать и другой шаг: посчитать греховными, а то и злоумышленными любые усилия в области литературы, театра, школы, непременно сопряженные с языком народа.