В новом мундире заместителя министра МГБ Рюмин требовал, чтобы суд над руководителями ЕАК вершился скоропалительно, ограничиваясь давними, давно опротестованными признательными протоколами: ведь об отказе от своих прежних показаний заявили все арестованные. Однако это не докладывалось ЦК, все протесты скрывались, упрятанные в сейфах Рюмина и Гришаева. Судебное дело, на взгляд Рюмина и министра Игнатьева, шло преступно медленно, позволяя подсудимым подтвердить свои новые показания вескими доказательствами, перекрестными допросами, ссылками на документы. Рюмин тайно добывал копии стенограмм судебных заседаний, бил в набат, шантажировал подсудимых, пользуясь тем, что судебные заседания проходили в здании МГБ.
Для Фефера процесс превратился в долгую публичную казнь. Сначала он убедился, что ненавидим всеми, но странным образом преданные им стали терять к нему интерес, словно решив, что он достоин только презрения. Он почувствовал, что и судьи не расположены к нему, что, сделав так много для успеха следствия, он и сам может ждать сурового приговора. Неужели судьи не подозревают о его особой роли? Неужели ничто ему не зачтется? Может ли быть, чтобы высокие юридические чины Военной коллегии не знали маленьких тайн Лубянки?
Закончились многодневные допросы, подсудимым позволено сделать дополнения к судебному следствию — их последнее слово впереди. Дополнение, с которым первым выступил Фефер, явилось, в сущности, отрицанием всех его прошлых признаний. В продолжительной речи он старался снять с себя обвинения в шпионаже и измене Родине. Как бывший редактор «Эйникайт», а затем деловой руководитель ЕАК, он отрицал факт создания особой корреспондентской сети для снабжения американцев и всего буржуазного Запада секретными сведениями об СССР. Отказался от давнего своего обвинения Соломона Михоэлса в руководстве журналистами «Эйникайт» и инструктаже их с целью активизации шпионской работы. «Ни одна статья, — утверждал он теперь, — не была отослана без разрешения Главлита или контрольной редакции ЦК ВКП(б)»[226]. С неожиданной резкостью нападал он на «ложные и недобросовестные» выводы экспертизы, касающиеся как политики, так и чисто литературных вопросов. «Эксперты, — по словам Фефера, — подошли к делу тенденциозно». Подробно и совсем по-другому, чем прежде, была изложена поездка в США: исчезли сговор с реакционерами Америки (даже не упоминался «крымский проект»), обязательство верой и правдой служить заокеанским хозяевам — все то, о чем прежде подробно и добровольно показывал следствию Фефер. Теперь он говорил о том, как славно потрудились они с Михоэлсом в «интересах страны и победы над фашизмом», как «были использованы в этих интересах все без исключения встречи его и Михоэлса во время их поездки 1948 года». Напомнил, что их вызывал в Вашингтон Громыко и объявил, что ими «проведена большая работа, которая вызвала огромную симпатию к СССР»[227]. Фефер проникся вдруг несчастной судьбой Эмилии Теумин, оговоренной им же, и, сжалившись над ней, заявил, что отрицает «какие-либо разговоры с Теумин, направленные против Советского правительства. Мы с Теумин почти незнакомы», — признавался он.
Поздно! Непоправимо поздно. «Бомба» не взорвалась, подсудимые не умилились речью Фефера, не покаянной по тону, а деловой, собранной — будто все недоброе о журналистах, к этому времени уже расстрелянных Персове или Мириам Железновой-Айзенштадт, о Михоэлсе и множестве других сочинил не он, а кто-то другой.
Суду было уже не до откровений Фефера. Его давние показания, хотя и опровергаемые в ходе суда подсудимыми, легли в фундамент всего обвинения, и было бы безрассудно, на взгляд Лубянки, разрушать это основание.
Фефер обнаружил, что его речь не услышана. Не оспорена, просто не услышана, ибо время миновало, суд шел к концу, и за Фефером закрепились преступления, в которых он признался 13 января 1949 года и подтверждал неизменно год за годом.
Он не услышан, он — шпион, руководитель антисоветского националистического подполья. Здесь не прочтешь вслух поминального панегирика Михоэлсу, в организм следствия и суда вживлены другие, злобные оценки выдающегося художника сцены: «матерый националист», «маленький националистический вождь еврейского народа», «борец против ассимиляции», «ненавистник партии», превративший «еврейский театр в антисоветскую трибуну», «в орудие нашей враждебной работы». «Михоэлс не раз говорил мне, что еврейский театр — это наша повседневная трибуна для националистической пропаганды», — показал Фефер майору Кузьмину 18 декабря 1950 года. Ложь трех с половиной лет ни стереть было; ни вывести, как случайное пятно.
Фефер заметался. Надо дать знать судьям-генералам, кто он. Процесс показал, что Лубянка хранит свои тайны глухо. Суд и Лубянка не «дружат», и не сразу поймешь, хорошо это для него или плохо, дает надежду или отнимает ее. Хотя заседания проходят на Лубянке, Чепцов и его генералы не знают всей правды, не учитывают, что Фефер говорил по долгу службы то, чего требовал от него Абакумов, а следом и Лихачев, и Комаров, и Рюмин, и более всего — Инстанция. Он не смел ослушаться, он боялся, у него не было другого выхода…
Фефер настойчиво попросил закрытого заседания суда, и 6 июля, удалив всех других подсудимых, суд слушал его.
«Я хочу сообщить суду, — начал он, — что еще в 1946 году я по просьбе представителей органов МГБ сообщал им, время от времени, о настроениях еврейских писателей и других граждан. [Сколько их было, этих „других граждан“, загубленных, пропавших в лагерях и на поселении! — А.Б.] Свои сообщения я подписывал своим литературным псевдонимом — Зорин».
Опускаю известные читателю слова Фефера о его связи, по прибытии в США, с руководителем советской резидентуры генералом Зарубиным, о согласовании с ним и Клариным всех действий. Опускаю и запоздалые признания, что «сплошным вымыслом» являются его показания о Гольдберге как шпионе и разведчике; его заявление о том, что он пытался избежать оговора честного, прогрессивного деятеля Америки, но, «боясь реализации угроз Абакумова и Лихачева, стал подписывать протоколы». Закрытому заседанию суда Фефер сообщил: «Абакумов требовал, чтобы я рассказывал ему о Л.М. Кагановиче и его отношении к вопросу о Крыме. Спрашивал о Мехлисе, правда ли, что американцы звали его в Америку? Лихачев расспрашивал о нашей беседе с В.М. Молотовым по вопросу создания еврейской республики в Крыму и о его отношении к этому вопросу, сказав, что подробно меня будет допрашивать об этом Абакумов. Абакумов требовал, чтобы я подтвердил на допросе с участием представителей ЦК ВКП(б), что я видел в Москве в синагоге Жемчужину. Я был настолько запуган, что на состоявшейся в ЦК очной ставке с Жемчужиной подтвердил, что видел ее в синагоге, хотя этого не было в действительности. Вымыслом следователей является и тот факт, что якобы Жемчужина обвиняла в разговоре со мной И.В. Сталина в плохом отношении к евреям. Я от Жемчужиной, с которой, кстати, никогда не разговаривал вообще, таких разговоров не слышал»[228].
Жемчужина — предмет особых страхов Фефера, и не только его. Дирижируя наглыми, инсценированными очными ставками с ней в помещении ЦК и на Лубянке, Абакумов не упускает из виду, что она — жена В.М. Молотова (характер формального развода, поспешно осуществляемого, ясен всем) и потому необходима осторожность.
В письменном заявлении Фефера судьям от 9 июля 1952 года, накануне второго закрытого заседания и последнего слова подсудимых, он вновь возвращается к Жемчужиной: «…во время „репетиции“, накануне очной ставки с Жемчужиной в ЦК ВКП(б), когда Абакумов задавал мне вопросы, которые примерно могли быть мне поставлены во время очной ставки, редактируя мои ответы, настаивал на том, что Жемчужина будто бы сказала, что „Михоэлс убит Советской властью“. Я не помню, вошла ли эта страшная фраза в протокол очной ставки и в так называемые мои показания. Если да, то прошу считать эту фразу навязанной мне, т. к. я ни от Жемчужиной (которую я впервые увидел в лицо на очной ставке), ни от других лиц, беседовавших с ней, ничего подобного не слышал…»[229]