Выбрать главу

Это уточнение важно: решительный отказ Фефера от обвинительных показаний трех с половиной лет (не говоря о том, что́ предшествовало его аресту!) последовал не в начале и не в середине процесса, а под самый его конец, когда ложь оказалась слишком очевидна.

Стенограммы судебных заседаний, которые так стремился заполучить Рюмин по ходу процесса, не сохранили речевых интонаций, пауз, жестов, подавленного молчания или взрывов недовольства, гнева, и все же, прочитывая один за другим 8 объемистых томов, начинаешь различать голоса, слышать подтекст судебных диалогов. С течением времени почти умолкают голоса двух других судей, генерал-лейтенантов юстиции Дмитриева и Зарянова, поначалу охотно задававших резкие, агрессивные вопросы. Ощущение такое, что у трех судей постепенно выработалось общее понимание дела, сознание шаткости обвинения, быть может, возникло и некое сочувствие к людям, не заслужившим столь страшной судьбы. Судьи ведь знают об уже вынесенном в ЦК приговоре! И как это неожиданно и труднообъяснимо в людях высоких армейских и судебных чинов, которым поручено, не мудрствуя лукаво, принять участие в ритуальном убийстве дюжины еврейских интеллигентов.

Только в одном судья Чепцов оставался непреклонным до конца разбирательства. Ассимиляция для евреев СССР — только они и занимали генерал-лейтенанта Чепцова, а не миллионы других евреев, кто «прозябает и стонет» под пятой капиталистов и в ожидании мировой революции может только мечтать о Биробиджане, о полном, вплоть до саморастворения, братстве и равенстве наций. Ассимиляция воспринималась им как нечто спасительное, социалистическое по своей природе, а значит, обязательное для евреев. Для народности, для этнической общности, которой не суждено стать нацией, — эти марксистские страницы генерал Чепцов вытвердил, как «Отче наш», — для тех, кого царизм удушал и унижал, замыкая их в «черте оседлости», возможность раствориться в другом, великом народе, в многомиллионных нациях казалась верхом социальной справедливости. И до самых последних дней судебного следствия голос Чепцова становился непреклонным, едва ему слышались сомнения в том, что партия и правительство до конца разрешили «еврейский вопрос».

Нет такого вопроса и незачем его выдумывать!

Не понимая вполне, как разнятся бытовой, разговорный язык и таинственный, глубинный, живущий в творящей душе художника поэтический язык, Чепцов, в сущности, требовал от подсудимых отказа от родного языка в пользу более доступного и понятного, на его взгляд, для еврейских народных масс русского языка. В отличие от следователя-«забойщика» Ивана Лебедева (с неполным школьным образованием), который избил прозаика Абрама Кагана, обнаружив, что тот, грамотей, поправляет орфографию протокола, унижая тем следователя — знает, подлец, хорошо знает русский язык, но повести и рассказы упрямо пишет на идиш, — Чепцов не думал, что нужно силой заставлять еврейских писателей переходить на другой язык. Важно, чтобы они перестали печататься на идиш, не тормозили процесс ассимиляции.

Для языка и культуры, для национальной самобытности он был таким же немилосердным судьей, как и его нечаянный противник и, надо думать, нравственный антипод Рюмин. Рискнув назвать подсудимого Соломона Лозовского «большевиком», Чепцов сердито и с искренним недоумением воскликнул: «Что это за большевики, которые утверждают, что у нас еврейская проблема не решена!»[242]

На взгляд Чепцова, все эти образованные личности, знающие другие языки, повидавшие мир, упрямо не расстающиеся со своим обреченным языком (об иврите нечего и говорить: с вузовской поры Чепцов усвоил, что иврит — мертвый язык, что он битая карта сионистов, оружие крайних еврейских националистов), запутались в трех соснах национальной проблемы, давно и окончательно разрешенной марксизмом. Политически — это отрыжка неизжитого «бундовства», житейски — слабость людей, не способных перестроиться, зажить по-новому в семье народов. Но эту «отсталость», косность судье Чепцову трудно было переложить на судебные уголовные «ноты», на статьи УК, не говоря уже о статьях об особо опасных преступлениях.

Потребовалось гражданское мужество, почти безрассудство, неумерщвленный голос совести, чтобы прийти к решению, «что выносить приговор по этому делу при таких непроверенных и сомнительных материалах было нельзя».

На процессе не раз назывались и фамилии тех, кого Чепцов два года назад приговорил (вместе с членом суда генералом-майором юстиции Зариновым и генерал-майором юстиции Детистовым) к смертной казни или к непомерно большим лагерным срокам. Тогда, в кратком, как военно-полевой суд, слушании, все казалось проще: перед судьями — признательные протоколы о шпионаже, о выдаче через газетные публикации врагам страны государственных тайн, о пособничестве американским агентам Новику и Гольдбергу. Документы значились за главным делом руководителей ЕАК и под сомнение не брались — тогда перед судьями стояли кающиеся преступники, молившие о прощении, но прощения не последовало.

Теперь фамилии казненных и тех, кто был осужден сверх меры жестоко, то и дело всплывали на процессе. И когда рухнули обвинения в шпионаже и разглашении государственных тайн, отпала порочащая Новика и Гольдберга версия, когда среди десятков тысяч публицистических страниц не обнаружилось ни одной предательской строки, трудно было Чепцову не вспомнить тех смертных приговоров. Защищаясь, подсудимые по главному делу ЕАК защитили и доброе имя тех, погубленных.

Чепцов должен был вспоминать об этом десятки раз. Призраки возвращались; страдающие глаза Эмилии Теумин, обращенные теперь к нему со страхом и надеждой, не могли не напомнить других глаз, темных, со следами сломленной гордости глаз Мириам Айзенштадт, талантливой журналистки, трудившейся яростно, как на фронте, и казненной своими…

Теперь перед ним диковинные, истерзанные душевно и физически люди, красивые в приближающейся старости, чей облик взывает не к жалости, а к уважению, к почтительности. Главный судья обнаружил, что пройдет еще неделя-две и ему придется приговорить к уничтожению людей, которые не заслуживают ни казни, ни тюрьмы, мастеров своего дела, судя по всему, людей значительных, ухитрившихся прожить свою жизнь нравственно и безгрешно, если судить их по статьям уголовного кодекса. Сознание того, что он вынужден будет лишить их жизни, убить по откровенно сфальсифицированным обвинениям выскочки и прохвоста, манипулирующего на глазах Чепцова малосведущим, опасливым министром, заставило главного судью действовать энергично.

«Прервав процесс в начале июля 1952 года, — продолжал он свои объяснения Г.К. Жукову, — я обратился к Генеральному прокурору т. Сафонову с просьбой совместно со мной пойти в ЦК КПСС и доложить о необходимости возвращения дела на доследование. Однако он от этого отказался, заявив мне: „У тебя есть указание Политбюро ЦК, выполняй его!“ Не поддержал меня и бывший председатель Верховного суда Волин. Тогда я обратился по телефону к бывшему председателю КПК при ЦК КПСС Шкирятову, который сам вел следствие по делу Лозовского и других, но он, узнав от меня, что я хочу ставить вопрос о возвращении дела на доследование, заявил мне, что убежден в виновности подсудимых, и отказался меня принять. Я тогда, как и многие, верил ему как совести нашей партии и не мог предполагать, что он был двурушником.

После этого я информировал тов. ШВЕРНИКА Н.М., бывшего тогда Председателем Президиума Верховного Совета СССР, и получил от него совет обратиться с этим вопросом к секретарю ЦК Маленкову. Я позвонил ему по телефону, просил принять и выслушать меня. Через несколько дней я был вызван к Маленкову, который вызвал также Рюмина и т. Игнатьева».

Едва ли кто-либо смог сделать больше для подсудимых и пройти по такому опасному кругу; Сафонов, Волин, Шкирятов, Шверник и, наконец, Маленков — единственный теперь для Чепцова у порога сталинского кабинета. Не к Молотову же, у которого жену замарали связью с еврейскими националистами, обращаться с такой заботой.

вернуться

242

Судебное дело, т. 4, л. 139.