— Не хотел я тебе, Дмитрий Степанович, до времени говорить, — извиняюще улыбнулся Прокоп, — но надо. Узнали мы, чем твой шеф занимается. В СД он служит.
— А как же лесоразработки, рабочая сила, — побледневшими губами прошелестел Сушков. Боже, с кем же он рядом провел почти год! То-то так неспокойно на сердце в последнее время, чувствовал, значит, что все не так просто. — Он же тут по снабжению. И госпиталь?
«Догадывался, — хотел возразить переводчик. — Тебе сколько раз толковал, а ты отмахивался от моих подозрений: нервы, мол, всем страшно». Но промолчал.
— Сам посуди, — хрустнул пальцами Прокоп, — станут они из Берлина важную шишку присылать незнамо к кому? Значит, твой Бютцов тут какие-то интриги плел втихую, а теперь его либо инспектировать приехали, либо еще чего. А вот чего? И кто приехал? Узнать надо — кто и зачем?
Он встал, подошел к печи, потрогал ладонью чайник. Достал две кружки, поставил их на стол.
— Давай, Дмитрий Степаныч, чайку соорудим. Кипяток знатный, а заварка из брусничных листьев с травками, организму польза, да и с морозу хорошо. — Налив в кружки, Прокоп опять уселся за стол, подпер голову кулаком и задумчиво сказал — Кабы раньше у нас связь была со своими, давно бы про твоего хозяина узнали. Вот ведь, болячка, — хлопнул он ладонью по столу, — ведь мы его подстрелить хотели, когда он по лесозаготовкам шастал! Однако сберегли, чтобы на тебя подозрения не пало, а кабы раньше знать, так расстались бы и уволокли живьем в лес. Ну, да чего уж теперь. На тебя надежда, постарайся.
— Я попробую, — прихлебывая горький напиток, пообещал Сушков. Только сейчас, думаю, работать станет сложнее.
— Это да, — согласился хозяин явки. — Валенки тебе впору? Забирай. Не новые, конечно, зато завоеватели не позарятся…
Домой переводчик шел уже в валенках, неся сапоги под мышкой. Так же холодно мерцали звезды в темном небе, поскрипывал снег, поднявшийся студеный ветер гнал легкую колючую поземку, наметая на дороге небольшие сугробы и разбойно посвистывая в ветвях голых деревьев, словно грозя неведомому путнику, заплутавшемуся в ночи.
К станции назначения поезд подходил утром. Продышав в замерзшем окне дырочку, Ромин приник к ней глазом, вглядываясь в медленно проплывавшие мимо закопченные пакгаузы, длинные ряды разбитых платформ на соседних путях, высокие, с одной стороны словно зализанные ветрами сугробы и торчащие из них темные свечи столбов телеграфной связи. В коридоре вагона уже суетились пассажиры, противно хныкал чей-то ребенок, беззлобно переругивались два инвалида, поминутно поминая матерей Гитлера и Муссолини.
Напарник ушел — его очередь вылезать на мороз с флажками в руке, а Ромин, наслаждаясь теплом, прикидывал: как сегодня пройдет встреча с нужным человеком? Вдруг тот запоздает, куда тогда деваться? Вон какое солнце светит за окнами вагона — красное, мохнатое, в ореоле морозной дымки. Прижало, наверное, стужей, никак не меньше минус двадцати, а в дохлой железнодорожной шинельке не очень-то попрыгаешь на улице.
«Если связной запоздает или не придет — беда. Домой к нему заявляться нельзя, а вечером поезд уйдет обратно, и тогда новая встреча состоится не раньше чем через неделю. За это время чего только не передумаешь, каких снов не перевидишь. Начнет глодать тебя червь сомнений: отчего не пришел человек в условленное время, что с ним случилось, вдруг взяли?
Нет, такие мысли лучше гнать от себя подальше, не то так нервы измотаешь, что не сможешь, как последняя пьянь, спокойно ложку ко рту поднести, всю похлебку расплескаешь. А ведь еще работать надо, обязанности справлять, разговаривать с разными людьми, улыбаться им, шутить, интересоваться положением на фронтах и делать вид, что радуешься успехам и огорчен неудачами, хотя все совсем наоборот. Влез вроде бы в чужую шкуру, приросла она к тебе, стала родной — нигде не жмет, не давит, а вот поди же, стоит задуматься и поволноваться, как вроде отходит она от кожи, эта чужая шкура-личина, и видно тебя самого — голенького, не защищенного, и мысль ужасная бродит: вдруг заметит кто и, как в той сказочке, начнет тыкать пальцем и орать — голый! А на крик сбегутся… Хотя зачем крик, для НКВД достаточно слабого шепота.
Противно так жить, когда все вокруг чужие — и русские и немцы, оставшиеся за линией фронта. И никто не помилует, не захочет понять, простить, пожалеть. А ведь бывает, слабнет духом человек, хочется ему тепла, участия, поплакаться кому-нибудь в жилетку, но некому слово сказать, даже своему напарнику Ромин полностью не доверял и подозревал, что тот приставлен за ним смотреть — как бы не переметнулся на другую сторону.