Дело это — дружба. Дружба с Советским Союзом, дружба с советским народом. А коль скоро дружба с чего-то начинается, то началась она, пожалуй, так.
В одно ноябрьское утро 1944 года — всего несколько дней назад я стал электромонтером, а еще через несколько дней мне предстояло стать солдатом гитлеровского вермахта, — в это ноябрьское утро я впервые в жизни переступил порог лагеря для военнопленных. Произошло это в Злате-Зюд под Пархимом. В лагере сломался насос, и мне нужно было постараться устранить поломку.
Не помню уж, сумел ли я что-нибудь сделать, да это и не важно. Важны две мои встречи с пленными.
Конечно, я и раньше видел пленных — в юности фатерланд предоставил мне для этого массу возможностей, — однако таких, как эти, я еще не встречал.
Сохраненные памятью картины — словно серый контур на сером фоне, время все же не стерло их яркости. Они подарили мне необыкновенное.
Они помогли справиться с бедой и жалостью к себе, которые чуть было меня не сломили, когда я сам попал в плен. А случилось это через несколько недель после того ноябрьского дня в Злате-Зюд. Этим картинам я обязан первыми проблесками чувства справедливости. Теперь я знал, как могло быть, что могло случиться, если бы дошло до возмездия: око за око, зуб за зуб.
Но я видел пленных советских солдат не только в продымленной призрачности, не только в их ужасающем настоящем, перед лицом которого смолкала даже наглость восемнадцатилетнего мальчишки. В тот день я увидел там одно изображение, странно, но образ этот запечатлелся в памяти гораздо ярче, чем жалкая действительность. То был карандашный набросок размером с ладонь на одном из цилиндров насоса. Он был сделан совсем недавно, автор очистил от грязи кусочек стенки, и вот передо мной четкие, точные штрихи на оцинкованной поверхности цилиндра. Рисунок изображал молодого солдата в островерхом шлеме со звездой и в длиннополой шинели, с винтовкой на плече. Он застыл как на посту, красивый и сильный.
Я понятия не имел, что такое искусство, но почувствовал, что это произведение мастера. То был зов иной, более глубокой истины, которая была сокрыта под слоем окружающей убогости. То было воспоминание и в то же время предвидение; для автора оно стало опорой, а мне — созерцателю — нанесло весьма своеобразный удар: я воспринял заключенное в рисунке послание и испугался — ведь угроза была адресована мне. Но с глубочайшим изумлением я ощутил, как во мне шевельнулись уважение, восхищение перед незнакомцем, перед моим плененным врагом, который с карандашом в руке защищался в этом аду против страха и отупения.
Я уже говорил, что не помню, починил ли я насос. Но одно знаю, и этого у меня никому не отнять. В тот день я начал устранять одно из нанесенных мне в юности повреждений: с тех пор я уже не был способен на настоящее презрение к врагу, которое мне упорно внушали, особенно если враг был родом из восточных краев.
Нет, рисунок не сделал со мной большего, но человек, знающий мир, к которому принадлежал этот ад, и тот каменный век, в котором я вырос, поймет всю разительность перемены.
А дальше? Дальше все продолжалось, собственно говоря, также исподволь, не слишком бросаясь в глаза. В последний январь войны я попал в плен, в Польше, к тем самым солдатам со звездой на шапке. Должно быть, я плакал бы, кричал и умолял, если б они захотели меня убить, но в одном уверен — я бы не удивился.
Ведь наши фюреры мрачно обещали: когда они придут, ты будешь убит! А между тем, прошагав от Злате-Зюд до Польши, я насмотрелся многого и понял, что у врага предостаточно оснований, чтобы в порыве благородной ярости стереть с лица земли и меня и мне подобных.
А они вытащили из меня осколок, отогрели меня, лечили мои обмороженные ноги, язвы, дали мне крышу над головой и одежду, накормили и заставили задуматься, очень серьезно задуматься.
Знаю, чудесное спасение рождает легенды, и еще знаю, что во всех легендах герои похожи друг на друга, — и все же не могу (и не хочу) ничего менять. В моей истории есть советская женщина-врач, которая — хоть раны были явно пустяковые — забрала меня из колонны, потому что моя фамилия была для нее прежде всего фамилией немецкого философа… Есть в ней и часовой: он отвел руку с винтовкой, которую его товарищ весьма недвусмысленно сунул мне под нос. И еще один солдат, тот, кто на мосту через Варту в Конине так меня двинул, что в глазах потемнело, а когда тьма исчезла, я увидел, куда он смотрел: накренившийся, вмерзший в реку танк, а рядом, словно распятый во льду, застывший, совсем еще юный солдат.