Выбрать главу

А еще раз автор Смоллфлит разговаривал с самим составителем календаря и разговаривал довольно-таки высокомерно. Не соблаговолит ли редакция, спросил он, обосновать наличие некоторых диспропорций в календаре. И нельзя ли узнать, какими критериями определяется выбор — Гинц или Кунц? И не странно ли, что некоторый перекос, можно сказать крен, свойственный этому календарю, сохраняется так же упорно, как и ежегодная задержка его выхода в свет?

Редактор сперва прибег к избитому приему и стал жаловаться на неудержимый развал полиграфии: печатное дело в стране понемногу приходит в упадок, бурьян бюрократизма глушит издательский план; машины в типографиях замшелые — что наборные, что переплетные, а на могиле последнего стоящего корректора вырос папоротник метровой высоты.

Когда редактор так говорил с автором, то большей частью находил у него живой отклик, ибо дело касалось их общего врага, и Хаакон Смоллфлит тоже неизменно удостаивался комплиментов директора, когда, выступая на каком-нибудь собрании, как бы нечаянно называл полиграфию «липографией".

Но календарных дел мастер союзником автору быть не мог, потому что отсутствие в календаре фамилии Смоллфлита нельзя было объяснить недостатком даровитых переплетчиков или квалифицированных линотиписток. Его можно было объяснить лишь недостаточной квалификацией издательского работника, который совал в календарь всех, кого сам он считал даровитым — в силу бог весть каких связей и руководствуясь явно утраченным, а быть может и просто неразвитым вкусом.

Редактор, человек вообще-то благодушный, намеков этих не стерпел. Он пожелал узнать, какое значительное, по мнению Смоллфлита, имя в ежегоднике отсутствует, а какое из там присутствующих, на взгляд коллеги Смоллфлита, до того незначительно, что его можно было бы выпустить.

В такие подробности Смоллфлит вдаваться не желал. На то ведь и берут редактора. Но Смоллфлит владел искусством как бы нечаянно произнести слова так, чтобы получились совсем другие: вместо «на то и берут» у него вышло «за то и дерут». Это привело редактора, слывшего кротким, в дикую ярость, и он стал швырять обратно Смоллфлиту все его «ли».

Имеет ли коллега Смоллфлит какое-либо представление о том, сколько подозрений навлекает на себя человек, редактирующий литературный календарь. Знает ли он, что великому множеству дураков великое множество славных имен неизвестно, а потому кажется ненужным. Догадывается ли он, что некоторые люди берутся за перо только ради того, чтобы попасть в литературный календарь. Не рассказать ли ему о попытках подкупа и не почитать ли выдержки из писем с угрозами. Может ли господин Смоллфлит представить себе, что один из его собратьев по перу, тоже обойденный в календаре, перебил у редактора на участке стекла в парниках. Догадывается ли он, как чувствует себя человек, когда смазливая молодая поэтесса обещает ему пустить его куда угодно, если только он пустит ее в календарь. Укладывается ли в голове у Смоллфлита, что некоторые люди, по причине якобы допущенной несправедливости, написали жалобу в Государственный Совет. Или что люди, облеченные властью, при посещении ярмарки насмехались над календарем, да так, что и пресса не обошла эти насмешки молчанием. Или что в нездешней прессе имеются эксперты, которые не постесняются на основании ежегодника сделать выводы о том, как обстоит дело с культурой у нас в стране.

Когда он приступал к работе, сказал разъяренный редактор, он лелеял замысел с помощью календаря приблизить литературу к нашей прекрасной повседневности. Но куда там, ненависть и злобная зависть — вот к чему привели все его старания.

— Я же, в конце концов, не виноват, — орал он, — что это произведение печати из года в год должно выходить в одном и том же формате, и что на каждый день отводится одинаково мало места, и что расширить дневные рубрики нельзя даже в том случае, когда мощная лирическая волна прибивает к берегу целую дюжину поэтов равной величины или, как это произошло в тысяча восемьсот втором году, когда молния в один и тот же день убивает шестерых ранних романтиков! Я не отвечаю за то, что двадцать шестое сентября еще свободно, или за то, что семнадцатое декабря переполнено. Не могу же я быть в ответе за неравномерное развитие литературной жизни. Но все, по-видимому, считают, что могу. Как вы думаете, что происходит, когда одно имя приходится заменять другим? Поднимается такой крик, будто я убил писателя, чье имя выкинули. А я, между прочим, всего только изъял его из календаря и то не по своей воле. Я регистратор, и если какой-то японский поэт вдруг привлек к себе внимание общественности, получив Нобелевскую премию, я, как регистратор, обязан принять это к сведению и довести до сведения читателей. Ну, а если в день его рождения свободного места уже нет? Тогда другой — такова уж неумолимая логика литературного процесса — должен уступить ему свое место. И тут я опять подвергаюсь смертельной опасности: когда я снимаю имя умершего, меня клеймят как осквернителя могил. Вычеркиваю кого-то вроде бы забытого, меня хватают за горло его фанатичные почитатели. Убираю драматурга, мне устраивают театр кошмаров и ужаса, вычеркиваю среднего прозаика — мне сулят кровавый роман. На кого я бы ни поднял руку, мстители тут как тут. И учтите, — продолжал редактор, — что, кода замена диктуется присуждением премии или избранием в Академию, это еще самый простой случай. Если бы, скажем, Гёте, Шекспир, Данте, Флобер и Толстой стояли под одним и тем же числом, шестым же стоял бы, скажем, Гермар Альтмейер, а день рождения недавно ставшего нобелевским лауреатом Квазимодо приходился бы на это же число, то, наверно, Альтмейеру пришлось бы подвинуться и наверно, Альтмейер принял бы это как должное. Однако еще не родился писатель, который безропотно освободил бы место только для того, чтобы его собрат, равный ему по значению, мог бы когда-нибудь занять это место. Я приведу вам не один такой Случай!