— Я слушаю.
— Не садите меня в общую камеру.
— Ясно. За это ручаюсь, — произнес Рагоза. — Твоему делу шьют политическую подоплеку: мол, бывший рабочий по национальности русский, устраивает самосуд… Над темным украинским крестьянином, который по неграмотности запутался.
— Между прочим, я тоже украинец, — пробормотал Глоба. — Прадед мой — запорожский козак.
Рагоза поднялся, и вдруг с яростью шлепнул фуражкой по столу:
— Но если это ты?! И не сможешь оправдаться… Смотри, Глоба. Мы тебе не простим, что ты пошел против дела, ради которого гибли такие… такие люди!
Не прощаясь. Рагоза вышел из комнаты.
Этого утра Глоба ожидал с нетерпением — как же он все время скучал по Мане, она чудилась ему во сне, и наяву, и тогда, когда просто закрывал глаза, чтобы больше не видеть опостылевшие стены камеры. Он вел с ней длинные и бесконечные разговоры о том, на что надеялись, мечтая о завтрашнем дне… Ожидание не томило Глобу, оно как-то взвинтило его. Ел чечевичную кашу, равнодушно ковыряясь ложкой в жестяной миске, не чувствуя вкуса, залпом выпил жидкий чай, пахнущий плохо вымытым суповым баком.
Надзиратель просунул лицо в «прозорку» и сказал заговорщицки тихим голосом:
— Вам тут письмишко.
Глоба взял протянутый клочок бумаги и развернул его.
«Привет, Тихон! Тебя не забывают. Не падай духом. Зря тебя не отдадим. Жмем лапу. Кныш, Замесов».
Из «прозорки» слышались голоса, звон ведер, плеск выливаемой на пол воды и стук швабр. Надзиратель хитро улыбался.
— Сейчас отведем на допрос Корня, — сказал, подмигивая, — и я вернусь. Может, чиркнешь пару слов?
Он повернулся и отошел от двери. Глоба увидел длинный коридор и распахнутые двери камер. Несколько арестованный мыли каменный пол, другие толпились под окном, курили, передавая из рук в руки цигарки.
Два пожилых надзирателя открыли одиночку Корня, тот вышел из камеры, испуганно озираясь, молча зашагал по коридору, убыстряя шаги. В наступившей вдруг тишине кто-то отчаянно закричал:
— Иудова твоя душа-а!! Бе-е-ей его!!
Полетели на пол ведра, из камер выскочили люди — орущий клубок человеческих тел обрушился на кинувшегося бежать Корня. Надзиратели торопливо выхватили из кобур тяжеленные кольты и начали палить в потолок.
— Разойди-и-ись! По места-а-ам!
Выстрелы гулко загремели по всему допру, на лестнице послышались бегущие шаги охраны.
Глоба рванул дверь и выскочил в коридор. Он ворвался в клубок тел, откинул кого-то в сторону, другого бросил к стене.
— Стой! — заорал он яростным голосом. — Не сме-е-еть!
Он увидел перед собой серое от ужаса лицо Корня и заслонил того спиной, раскинув руки:
— Не сметь! Только суд! Судить будем!
Клацая затворами винтовок, подбежали бойцы охраны. Арестованные рассыпались по камерам. Корень охватил голову руками и в бессилии опустился на кирпичный пол. Глоба, не глядя на людей, медленно пошел в камеру, сел на кровать и, прислонившись затылком к холодной стене, устало закрыл глаза. Его словно бы выпотрошили самого — никакого волнения, только одна вялая мысль: «Бросить все. Надоело. Скажу…»
И когда к вечеру его повели в комнату для свиданий и он увидел там скорбную фигуру жены у зарешеченного окна, ему захотелось заплакать от прихлынувшего чувства нежности.
Он почувствовал такую вину перед ней, что даже замер на секунду и запоздало подумал с тоской: «Зачем я иду к ней? Что скажут? Как объясню? Не лучше ли потом, когда все выяснится окончательно…»
Но она уже обернулась на его шаги и кинулась навстречу, уткнулась головой в плечо, зарыдала, сотрясаясь всем телом, — такая отяжелевшая за это время, в широком платье без пояса. Тихон поднял ее голову — блестели слезы у нее на глазах, а глаза полузакрыты, на лбу легкие пятнышки.
А потом они сидели на лавке, тесно прижавшись друг к другу, он все расспрашивал ее о жизни там, на воле, а она, почти не слушая его, умоляла отчаянным шепотом:
— Я не верю тому, что о тебе говорят. Это невозможно! Ты что-то знаешь и молчишь, да? Я прошу тебя… Во имя будущего нашего ребенка, ты им скажи, все! Пожалей меня, Тиша, я вся извелась, мне белый свет не мил без тебя. Ты дай мне слово, что ничего не утаишь. Тиша… Дорогой мой… Не сломай наши жизни…
От этих слов он терял голову, бормотал ей на ухо всякие ласковые слова, сбившись, упрямо повторял одно и то же:
— Все будет хорошо… Хорошо будет… Все будет хорошо…
Их никто не торопил, лишь несколько раз тихо приоткрывалась дверь и в комнату коротко заглядывал надзиратель. Маня развернула на столе узелок — там лежали вареная курица, хлеб, пачка махорки. Глоба в первую очередь закурил — сладко зажмурившись, медленно выдыхая дым.
— Господи, — сказала Маня, пристально разглядывая серое подсушенное допровскими харчами лицо Тихона, — тяжело тебе тут, откуда силы берешь, Тиша?
— Как ты там одна?
— Что я? — улыбнулась женщина. — Меня твои товарищи не оставят. Вот недавно заезжали из губернии. Кныш и, как его, Замесов. Они следствие ведут в той Смирновке. Потом приезжал на санях Михно… Ты же его хорошо знаешь? В него еще стреляли… Чудом спасся.
— Да, — потемнев, проговорил Глоба. — Ему то что надо?
— Два мешка картошки привез. Зачем мне столько? Один отдала нашим милиционерам.
— Как он там? — не поднимая глаз от дымящейся в рука цигарки, спросил Глоба.
— Плохо ему, Тиша, — вздохнула Маня. — Раны открываются, гноятся… Плакал у нас во флигеле. Сынишку все никак не может забыть. Мало убить было того Павлюка, его бы по селам водить на цепи и всем людям показывать, как страшного зверя. Так многие думают, не одна я.
— Тогда и суд не нужен, — усмехнулся Глоба, — каждый станет на свое усмотрение миловать или казнить. Во что тогда государство превратится?
— Потому ты и не мог его убить просто так, — согласилась Маня и, отвернувшись, закрыла ладонями лицо. — Значит кто то другой это сделал. И ты знаешь, но молчишь. Нас не жале ешь…
Он прижал ее к себе, губами стер со щек слезинки, прошептал:
— Все будет хорошо… Хорошо будет… Скоро начнется суд, а там люди понимающие…
— Суд?! — в ужасе раскрыла она глаза. — Господи, кем?! Тебя судить?!
— Ну, это простая формальность, нельзя же меня выпустить — распахнуть ворота, иди на все четыре стороны. Нужно обоснование.
Но она уже ничего не слышала, страшное слово потрясло ее. Она намертво вцепилась пальцами в раскрытый ворот гимнастерки Тихона, словно именно сейчас должны были войти люди с винтовками, чтобы увести его. Надолго… Может быть, навсегда… И где та справедливость, о которой так много везде говорят? Где? Если ужасающее слово уже произнесено, оно нависло над ее судьбой, над ними.
— Тиша, Тиша, — выдохнула она одними губами, — о ком ты думаешь? спасаться надо… Тиша…
И в эту ночь Глоба не мог заснуть — тишина стояла такая, что даже в эту каменную клеть долетали со станции далекие паровозные гудки, словно клич улетающих журавлей. Там, в темноте, уже начинали таять снега — теплый ветер незримым крылом касался сугробов на полях, разъезженные дороги покрывались стеклянным льдом, на карнизах городских домов витые рога сосулек обрастали инеем, чтобы с первыми лучами солнца налиться теплым светом — в марте начнется капель.
И тогда вдоль стен домов повиснет серебряная мишура, заполняя выбитые у тротуаров черные лунки голубой водой.
«Ничего не скажу, — под утро решил Глоба. — Какие у меня доказательства? Нам вырыли эту Волчью Яму, расставили ловушку, думали, попадем в их капкан и уже не выберемся ни за что на свете. Хитро задумано. Либо меня, либо Михно, но они завалят наверняка. Рассчитано точно! Если их обвинениям поверят — я опозорен, но главное власть наша, новый закон, все польют грязью, распустят самые невероятные слухи о комиссарском произволе и москальском засилье. А если Михно? Значит, Советская власть в моем лице сама вложила оружие в руки темного крестьянина. И направила его на преступный путь самосуда. А потом выдала на расправу. Не пожалела, провела его по всему кругу испытаний. Есть ли третий выход из Волчьей Ямы?»