И когда я понял, почувствовал это…
Ну вот, Степан, мы теперь подошли к самому главному, — я знаю, что скоро, очень скоро, как только тронется лед в бухте, надо мной просвистит твое: «Пошли, что ли!» Так вот, я не пойду с тобой больше, Степан. Я останусь здесь. Я тоже хочу увидеть, как подойдет первый пароход к моему причалу. Черт подери! Я вложил в него не только соль и пот моей проклятой судьбою старой шкуры, — я вложил в него душу, Степан! Я останусь здесь.
Я буду судить тебя завтра не за то, что ты поднял топор на начальника, — хотя это и большое преступление, — я буду судить тебя за двадцать метров моего причала, которые ты, один только ты, сорвал.
Проклятой была эта зима, и ты в ней один повинен. Мы все не любили начальника, ты же науськивал нас на него. Ты не мог простить ему того, что он начальник, и того, что он не пляшет под твою музыку. Ты высмеивал все его приказы; самые дельные из них ты просто не выполнял. Ну да, мы все были на твоей стороне, потому что ты был рубаха-парень. Мы с любопытством, как в цирке, следили за твоей войной с моряком; в ней было что-то веселое и жуткое, как во всех твоих забавах. Мы заплатили за эту забаву двадцатью метрами причала, и не один только я нахожу, что это дорогая цена. Спроси старика Коробова, спроси Кузьму Буторова, спроси Афанасия Сухорукого — тебя осуждают все.
На кого ты оперся, Степан? Эх, Степан, пусть нет во мне ни гордости, ни чести, но паразитом никогда я не был. Я, брат, трудящийся человек. Я сроду не ел чужого куска. Я тоже свою совесть имею. Ты на раскулаченных оперся, Степан. На кулачье, на захребетников. Эх, Степан!
Они орали:
— Не дадим нашего Степана в обиду!
Они, как на бегах, ставки ставили: снимет тебя с должности начальник или не снимет? Они по рукам били, полушубки закладывали: не снимет! Еще бы! Как начальнику обойтись без тебя, коли он Севера не знает? Кто найдет лес для ряжа, коли на острове леса нет? Кто, кроме тебя?
И вдруг, как гром среди ясного неба, появился в кают-компании приказ: «Старший десятник Грохот отстраняется от работы и переводится на площадку плотником».
Мы читали и перечитывали этот приказ — и не верили. Дружки твои притихли, а старик Коробов сказал:
— Слава богу! Теперь причал строить будем.
А ты?.. Ты сорвал приказ со стены, яростно растоптал его. Будто дело в бумажке. Эх, Степан!
Где ты напился в тот день? Помнишь ли, что произошло? Ты ввалился вечером пьяный в кают-компанию, на тебе была рабочая роба, на плече — плотничий топор. Ты закричал:
— Шире дорогу! Новый плотник идет!
Все посторонились, давая тебе дорогу, а начальник сказал:
— Идите спать, Грохот. Здесь не театр.
И тогда, с топором в руке, ты пошел на начальника. Мы не успели ни задержать, ни окрикнуть тебя. Мы замерли.
А ты, ты шел прямо на начальника, и топор блестел под огнем ламп, и кисло пахло овчиной, и было так тихо, что слышалось, как дрожит треснутое стекло в окне.
Начальник встретил тебя спокойным взглядом, ни одна жилка не дрогнула в нем. И ты не выдержал этого взгляда, Степан. Топор упал на пол, звякнул, и опять стало тихо. В этой тишине только один голос прозвучал — помнишь чей? Я помню. Мой голос.
Я сказал:
— Судить!
Твои дружки увели тебя. Ты шел пьяный, расслабленный, плакал, грозился, а мы стали выбирать судей.
Я предложил старика Коробова, а начальник предложил меня.
Меня?
Я возразил, горько усмехнувшись:
— Меня нельзя, товарищ начальник. Мы друзья с Грохотом. Побратимы.
Начальник скользнул по мне беглым взглядом и опять повторил свое предложение. Меня выбрали.
Нет, я не хотел быть твоим судьей, Степан. Вот ворочаюсь на койке, мучаюсь, надеюсь на чудо, на то, что ты сам, как я, рассудишь свою жизнь и принесешь завтра на товарищеский суд свою повинную голову. Да нет, не бывать чуду! Я больше жду беды. Я знаю, не кончится завтрашний день миром, я видел сегодня твое лицо, Степан: в тебе все кипело. Что ты выкинешь завтра, сейчас, ночью? Я не удивился бы, услышав сейчас выстрелы, бой пожарного колокола или вой авральной сирены. Ты на все способен. Ты такой.
Но ночь прошла спокойно, только я не спал ни минуты, а утром я услышал в кают-компании смех Степана.
Он стоял и хохотал в кругу товарищей. Утро было ясное, солнечное, майское. На вымытых стенах прыгали косые зайчики; на большой балке висел плакат: «Первый ряж готов. Даешь к сроку второй!»
Степан крикнул мне, играя бровями:
— Я им про Марью Ивановну рассказываю, Федор. Помнишь Марью Ивановну?
Я улыбнулся. Ну, значит, в добром ты настроении, Степан, если вспоминаешь не Лена-Гольдфильдс-Лимитед, а Марью Ивановну. Может, и в самом деле свершилось чудо?