Тогда я рассерженно обернулся и, опираясь на костыли, встал поперек пути.
С саней соскочил подводчик, подошел ко мне и, разглядев, в чем дело, сказал, смутившись:
- Садись, солдат, подвезу.
Я взобрался на сани, груженные мешками с овсом... и с любопытством посмотрел на подводчика.
Ему было лет сорок, он был небрит, нос его был красен, щеки одутловаты, на голове у него была заячья шапка с ушами, а одет он был в [старую] форменную шинель - такую, какие носили раньше учителя и акцизные чиновники...
"Неужели это он? - подумал я. - Конечно, он!"
- С какого фронта? - спросил подводчик, завертывая толстую цигарку из махорки.
- С Южного, - ответил я ему, улыбаясь. - Александр Васильевич, это вы, а это я.
- Что значит "это вы, а это я"? - удивленно переспросил он, вынимая изо рта цигарку и поднимая на меня мутные маленькие глаза. - Го-о-ориков? вполголоса вскрикнул он. - Го-о-ориков! - Он снял толстую брезентовую рукавицу и протянул мне руку: - Ну, здравствуйте.
- Здравствуйте, - весело ответил я. - Как живы-здоровы, Александр Васильевич?
- Жив... - ответил он, - и жив и здоров... А вы, я как вижу, не совсем?
- Нет, и я совсем! Я тоже и жив и здоров, а это... - и я толкнул рукой костыль, - это пустяк, это временно.
Лошадь тихонько бежала по узкой дорожке через перелесок. Мы оба замолчали. Каждый из нас думал о своем.
Я вспоминал: тишину, черное пятно классной доски, форменный сюртук с блестящими пуговицами и монотонный, ровный голос: "В 1721 году по Ништадтскому миру Швеция должна была признать себя побежденной. Великая Российская империя приобрела устье Невы, Кронштадт и северное начало исторического пути, связывающего Европу и Азию..."
Он, вероятно, думал:
"В 1917 году Великая Российская империя была побеждена и завоевана людьми, приобретшими начало пути, который должен, по их замыслам, связать и Европу, и Азию, и весь мир в одно целое. И вот я, дворянин, коллежский советник Александр Васильевич Воронин, учитель, в порядке трудповинности посланный за овсом на вокзал, везу сейчас раненого большевика, и даже не большевика, а большевистского мальчишку, которого два года тому назад я учил тому, что Великая империя непобедима".
Он довез меня до самого дома и, хмуро кивнув головой на мое "спасибо", повез сдавать овес в упродком*.
______________
* Упродком - уездный продовольственный комиссариат.
А я, с опаской посмотрев на окна нашей квартиры, зашагал во двор, радуясь тому, что окна заледенели и через них ничего не видать.
Стараясь не стучать, я поднялся по лестнице, осторожно отставил костыли в угол за шкаф и постучал в дверь.
За дверями послышался мелкий топот. И по пыхтенью я понял, что это Танюшка тужится, открывая крючок двери.
- Мама дома? - спросил я у не узнавшей меня сестренки.
- Нет! - ответила она, и испуганные глаза ее блеснули слезинками.
- А-ах... не-ет! - весело закричал я, подхватывая костыли и вваливаясь в комнату. - А-ах... нет! А ты без мамы и пускать меня не хочешь!..
Я сбросил сумку, шинель и, усевшись на кровати, обнял не совсем еще оправившуюся от испуга девчурку.
- Господи, Борька!.. Ну, Борька!.. Ну, какой ты ужасный солдат! Ну, как папа был солдат, так и ты солдат... - стрекотала Танюшка. И, целуя меня, она добавила протяжно и укоризненно: - Бо-о-орька! Борька! И что ты как давно не писал, а уже мама думала, думала. И я тоже думала, думала. Да вот погоди она сейчас с базара придет - все сама расскажет.
Я оглянулся. Все стояло на старом месте... и шкаф, и кровать, и старый треногий диван. Я посмотрел на стену - там было новое.
Прямо со стены глядел на меня большой портрет отца - в такой же, как у меня, серой папахе и в такой же шинели, и был тот портрет обведен траурной каймою из красной и черной материи.
- Это тебя на войне убили? - спросила Танюшка, осторожно дотрагиваясь пальцем до костыля.
- На войне! - рассмеялся я и сунул костыли под кровать.
- А у нас, Борька, горе какое! Ну такое горе! Такое горе! - И сестра грустно посмотрела на меня.
- Какое еще горе? - встревоженно спросил я, пододвигая ее к себе.
- А такое горе, что Лизочка уже умерла!
- Какая еще Лизочка? - спросил я, не понимая и перебирая в памяти всю веселую ораву моих двоюродных сестричек, живших в деревне неподалеку от Арзамаса.
- Как - какая? - И Танюшка подняла на меня печальные и изумленные глаза. - А наша-то Лизка - кошка такая. Помнишь? Да она-то еще один раз с печки спрыгнула - и молоко опрокинула. Ну, вспомнил теперь?..
- Вспомнил, Танюша!
Пришла мать. Распахнув дверь, она остановилась. Внимательно посмотрела на меня. Поставила на пол корзину и, подойдя, крепко обняла меня. Сбросила платок, холодными от мороза руками взяла мою голову, посмотрела мне в лицо и сказала дрогнувшим голосом:
- Похудел. Побледнел. А вырос-то, а вырос-то! Да встань ты с кровати! Дай я на тебя посмотрю.
- Мне, мама, неохота с кровати вставать, - отказался я. - Я бы, пожалуй... да у меня нога немного побаливает.
- Отчего побаливает? - И мать подозрительно посмотрела вокруг. - То-то я слышу, что йодоформом пахнет.
- А оттого побаливает, что еще не зажила. То есть уже зажила, да еще не совсем.
- Он с палками пришел, - вмешалась Танюшка, вытягивая из-под кровати костыли. - Как пришел, так под кровать их спрятал, а сам сидит!
- Ранен? - тихо спросила мать.
- Немножко, - ответил я. - Да ты не думай ничего, мама, все прошло...
Мать провела рукой по моей бритой голове, и с минуту мы просидели молча. Потом она быстро встала, сдернула пальто и бросилась на кухню:
- Бог мой! Да ты, должно быть, голодный!.. Танюшка, беги скорей в сарай - тащи угли! Сейчас самовар поставлю. И куда это я спички сунула?.. Борис, у тебя есть спички?.. Не куришь? Так, ну и хорошо! Да вот они!.. Ты бы сапоги снял и лег. Дай я тебя разую...
Вскоре зашипел самовар. Запахло с кухни чем-то вкусным. Входила и выходила из комнаты раскрасневшаяся у плиты мать. Ровно тикали стенные часы да колотила метелица в узорчатые морозные окна.
Легкая дрёма охватила меня. Было тепло и мягко на старой кровати, укрытой знакомым стеганым одеялом. И вдруг показалось мне, что ничего не было - ни фронта, ни широких, донских степей, ни отряда, ни боев.
Будто бы все то же, что и раньше. Вот она, на стене моя полка с учебниками. Вот в углу выцветшая картина, изображающая вечер, закат, счастливых жнецов, возвращающихся с поля. Через открытую дверь виднеется кипящий самовар на клеенчатом столе - такой же неуклюжий, толстый, с конфоркой, похожей на старую шляпу, сбившуюся набок.