— А летом война. Когда пришла бумажка на Мишку, Ксюша плакала навзрыд, а я молчал, словно замерло все в сердце. Поверил, потому что знал: война без горя не бывает. Но только с того дня затаил я в душе великую надежду на то, что останется жить Генка. Думал, не может быть такой несправедливости на земле, когда у одного отца отбирают сразу двоих сынов. И потому, когда убили Генку, не поверил. Я не верю и до сего дня. Все еще в комоде храню Генкин серый шерстяной костюм и наутюженную рубашку-«украинку». Ксюша ее вышила.
Голос старика теперь звенел, точно перетянутая струна. В неожиданно заблестевших глазах показались две слезинки. Они быстро набухали, увеличивались и, не в силах держаться больше на сухих старческих веках, потекли вниз.
— Вот и все, — неожиданно закончил старик.
В тупой тишине стало слышно, как в железный карниз били тугие мартовские капли. Тяжелые, они падали так редко, что казалось, кто-то плачет за окном по-мужски, молча, скупыми слезами.
А из кабинета неслось чуть приглушенное, по-весеннему веселое, не поддающееся никакому ритму, таканье пишущей машинки. Оно напоминало снежный ручей, пробивающий себе путь в толще зимнего льда. Я поднял глаза на умолкнувшего старика; он по-прежнему смотрел на кривую липу за окном и о чем-то мучительно думал. О чем?
Может быть, он жаловался самому себе на рано пришедшую немощь. Или на то, что рановато родился, что всю свою жизнь строил да восстанавливал и что вот теперь только жить да жить, но как? Ведь оторваны от сердца Михаил и Генка!.. Или, быть может, он сомневался в великой несправедливости войны, унесшей его двух сыновей, и все еще ждет, когда однажды скрипнет дверь и вернется его младшенький Генка…
Парень тоже молчал. Он сидел на корточках, привалившись к стене, и бесстрастными глазами глядел перед собой.
Не знаю, дошло ли до него, о чем говорил старик. Понял ли он, что смерть Мишки и Генки была простой неизбежностью, ценой за жизнь его и других. Может быть, его безусое, только недавно познакомившееся с бритвой лицо не умело выражать всего, что происходило в душе. А может быть, он просто был сейчас далек от того, что рассказывал старик… Ведь молодожены народ такой… Кто его знает? Во всяком случае, он не задавал никаких вопросов, а только пытался высосать что-то из давно потухшей папиросы.
Внезапно журчание машинки оборвалось, и в открытых дверях показалось лицо молоденькой секретарши.
Она ощупала нас со стариком синими внимательными глазами. И, конечно, не найдя в нас ничего интересного, кокетливо улыбнулась парню.
— Пожалуйста.
Мы вошли. В кабинете было очень светло. Казалось, солнце накапливалось здесь все утро, и человек, выдававший ордера, сухонький, болезненный, с желтыми кругами на щеках, только и жил им, потому столь поздно открывал дверь посетителям. Он оглядел нас цепким взглядом и, сев за стол, сказал:
— Присаживайтесь.
Мы сели. Сам долго копался в ящиках с многочисленными бумагами, извлекая оттуда синие, белые, розовые папки. Потом, отыскав, наконец, нужный ему маленький узенький листик, взял его осторожно, точно бритву, двумя пальцами и, постукивая им о стол, улыбнулся.
— За квартирой, понимать надо? — спросил он у паренька и старика.
С удивительной легкостью, отыскав два заявления, прихлопнул их ладошкой к сукну, поднял руку все с тем же узеньким листочком.
— Есть только одна.
Он оглядел нас каждого в отдельности, точно любуясь эффектом, произведенным его словами, и затем торжественно повернулся к парню.
— В рубашке родились, молодой человек. По указанию комиссии, — и он поднял палец над головой, — нам предложено реализовать ее для молодоженов.
Я отвернулся, не желая видеть эгоистической улыбки парня. Признаться, в эту минуту даже был склонен его ненавидеть.
Но почему же молчит старик? Неужели он не будет спорить? Неужели ему все равно? Теперь на солнце он кажется таким щупленьким, маленьким. Даже глаза…
И я сразу понял, что не будет.
— Второй этаж. Ванна, — продолжал работник жилищного отдела. — Согласитесь, надо полагать, молодой человек?
Парень медлил, очевидно, только теперь понял, что обращаются к нему.
Шагнув к столу, он взял ордер. Лицо его поражало своей невозмутимостью и теперь. Он посмотрел на бумажку, на старика и, подойдя к нему вплотную, сказал:
— Возьмите!
Белая бумажка лежала на колене старика, бесприютная, чужая.
— Да ты что? — как бы очнулся старик. — Ведь это вам… тебе, сынок, выделили…