— И потом, старичок, слон Ж-6 — потеря ладьи…
Плохо соображаю, о чем говорит Сашка, хотя машинально киваю головой. Все правильно. У нас отличные ребята.
— Кажется, идет, — роняю я невпопад хрипловатым голосом.
Ребята встают.
— Она сегодня че… чертовски к… к… красива, — выкладывает Сашка.
— Она всегда красива, — угрюмо бормочет Сергей и отворачивается.
— Но с…сегодня особенно, — настаивает Сашка.
Приезжаем мы минут за двадцать. Надо успеть оформить пропуска. Порядки-то не ахти какие. Больше двоих не пускают. А нас пятеро.
Со старшиной полный контакт. Этого достаточно, чтобы прошли четверо, однако слишком мало, чтобы пятым оказалась женщина.
Как говорит Сашка: «У служивых своя логика».
Капитану не больше тридцати. Перчатки у него рыжие, под цвет портупеи. Снимает он их значительно, неторопливо сдергивает каждый палец, перчатка подается туго, что неминуемо продлевает удовольствие. А еще капитан курит трубку — последнее тоже впечатляет.
Мы протягиваем бумаги. Капитан берет их двумя пальцами правой руки, лихо встряхивает, отчего оба листа сразу принимают обычную форму, углубляется в чтение.
— Ловко, — с восхищением замечает Сашка.
— Практика, — как бы между прочим роняет капитан, не поднимая головы.
Перечитав просьбу комитета комсомола дважды, капитан сосредоточенно кашляет, а затем тоном человека, представляющего последнюю инстанцию, суммирует собственные мысли:
— В порядке исключения пропустить.
И нас пропускают.
Стриженая голова еще четче обозначает черты его лица, словно все, что было раньше убрано внутрь, сейчас, наоборот, выставлено наружу и удивляет своими размерами и угловатостью. Лицо сразу стало беспощадно открытым и суровым. Он ждет, пока мы усядемся прямо напротив него, неловко щурится на свет, а затем начинает размеренно и спокойно говорить, как человек, которого минуту тому назад отвлекли, а сейчас он возвратился к прерванному разговору и чрезвычайно рад тому, что не потерял мысль и может продолжить рассказ так же спокойно, как и начал его…
— Назначили бригадиром. Приняли хорошо, — говорит он и улыбается. — Главное, нет потери квалификации, тоже строим.
Он задумывается, ожидает нашей реакции. Мы молчим. Нам неловко вот так запросто в этих стенах сказать, отлично или даже хорошо, похлопать одобрительно по плечу, взъерошить волосы. Здесь все приобретает какой-то иной смысл, и даже искренность становится своей противоположностью. Мы молчим. Он не обижается. Он слишком умен, чтобы обижаться. У него будет время подумать о нашем поведении, расставить свои акценты, к чему-то привыкнуть… А сейчас он пропускает наше молчание где-то мимо себя и снова начинает говорить.
— Когда человек в тюрьме, его принято жалеть… Это точно. Здесь всех жалеют. Наверно, это даже оправданно. Не знаю кому как, а меня выбивает из колеи… Вот и придумываешь всякие небылицы: мол, я — это вроде как и не я. Заболел человек ангиной, подумаешь болезнь. Сегодня есть, завтра нет. А вы ко мне приходите так, на всякий случай. Скучно человеку — вот и приходите. А жалость, жалость ни к чему. Она беднее человека делает. Точно. Душой сохнешь.
Улыбка получается неловкой. Николай чувствует это, краснеет. И вдруг совершенно неожиданно:
— Написал новые стихи. Прочту, не возражаете?
Мы не успеваем ответить, встает он легко и, отбивая уверенным шагом ритм стиха, начинает декламировать:
Нам не надо высказывать одобрения. Так даже лучше. В нашем молчании больше слов, чем в суетливых восторгах, которые вряд ли здесь уместны.
Соседи справа и слева оборачиваются на его голос. И хотя говорит он приглушенно, скорее шепотом, слушаем его не только мы.
Лена сидит рядом. Мне хорошо видно ее лицо. Спокойное, чуточку отрешенное.
Мы здесь без малого час. За все время она не проронила ни слова. Плечи чуть опущены, сидит и молчит.
Мне даже кажется, что Лена зябнет, однако сказать ей об этом неловко. И получается: ждет человек, когда же кончится эта канитель и разговор нелепый. И вроде сидит он здесь без пользы, время теряет.