Все смеются, а она смотрит на них не по–детски внимательными глазками, и черточка напряжения и мысли хмурит ее лобик. Что в отце теперь что–то новое и не весь он принадлежит ей, это она отчетливо понимает. И ей опять хочется забрать своего папу.
В окна по–прежнему черно смотрит ночь, но она давно перестала быть живой. Уже никто там не кланяется, не плачет, не стучит, не заглядывает, а если и стучит, так это просто мокрые ветви о холодное стекло. Никто не возится и не разговаривает в трубе, а если и возится и воет, так это просто ветер.
Зато целое море новых понятий хлынуло в ее маленькую головку, и она хлопотливо их сортирует. И она хочет опять забрать себе своего папу, обвивает его шею и целует:
– Я тебя крепко, крепко люблю, папочка.
И, бессознательно ища слабого места в его сердце, говорит:
– А мама опять стала плакать.
А они ласково гладят ее головку, и их суровые речи о делах, спаянных с жизнью и смертью, перевиваются смехом, шуткою, и лаской, и маленькой сказочкой.
Отец прижимает к губам эту головку с мягкими льняными волосами, и странное ощущение нарастающего в этом теплом комочке сознания проникает его каким–то новым, незнакомым, не испытанным дотоле чувством.
– Ой!.. Какая твоя борода!.. Щекочет... Отчего она такая черная? Ты ее красишь?
VII
Как–то вечером в комнату ворвался запыхавшийся бледный человек и, с трудом переводя дыхание, крикнул:
– Дом оцепляют!..
Богун выпрямился, спокойный и холодный.
– Где?
– В Кривом переулке... возле фабрики... Скорее... иначе поздно!..
Женщина, захлебываясь, с безумными глазами, обнимая одной рукой и толкая другой к двери, шептала побелевшими губами:
– Павлуша... уходи... сию минуту... уезжай... не ворочайся больше, не медли... уходи... ради всего...
Он обнял жену, легонько отстранил и наклонился над девочкой. Та лежала, с блестящими глазами и горящим личиком, и сосредоточенно перебирала края простынки.
– Ну, девочка, прощай... будь здорова, весела, не забывай своего папу...
Он крепко поцеловал ее. Девочка, равнодушно относившаяся ко всему, что происходило, занятая своей простынкой, вдруг обвила отца и улыбнулась:
– Нет, ты мой.
– Скорее... уже в воротах...
– Павлуша, уходи...
– Уходите же!..
– Крошка моя... но ведь мне надо ехать далеко... Мне очень надо ехать...
Она нахмурила бровки, как хмурил их Богун.
– Хорошо, папочка, только... – губки ее дрогнули, – приди ко мне еще разочек... мамочка ждала, плакала... теперь я буду ждать... буду пла...кать... буду... дол...го пла...кать...
Губки ее опять задрожали.
– Павлуша... Павлуша... ты погиб...
Женщина металась, ломая руки.
Богун взял девочку, посадил на колени, обнял и, чувствуя ее горячее тельце, потерявшееся в его сильных руках, стал говорить, удерживая трепетание голоса, сам не узнавая себя, сам удивляясь неиссякаемому источнику бившей в нем нежности:
– Мой дружочек... мой милый, мой ласковый дружочек... моя крошка, моя ненаглядная... папа придет... папа твой придет... папа твой во что бы то ни стало придет... будь покойна, моя ласточка, и жди своего папу... только будь здорова, у тебя что–то горячая головка...
– Двор наполнен людьми... теперь только через крышу сарая...
Еще раз поцеловал, положил в кроватку и бросился к двери.
Ворвалась орда, но нашла рыдавшую женщину и ребенка.
VIII
И он пришел.
Он пришел в глухую, темную, ветреную осеннюю ночь.
Ветер бился в воротах и крышах, бегал по улицам, по двору, рвал и путал клочками темноту, колебал пламя газовых рожков, заглядывал во все углы, где особенно густо лежала ночная темь.
Из–за забора фонарь, колеблясь и моргая желтым глазом, то смеясь, то хмуро заглядывал во двор, и трепетные тени суетно и торопливо сновали по всему двору, беспокойно ища кого–то.
Было пусто, немо и неподвижно, хотя ночь была заполнена шумом, суетой и мельканием, и чудилось напряженное внимание враждебного и скрытого. Кто–то пытливо вслушивался и, не отрываясь, всматривался в темноту.
И ветер, не находя покоя, опять пустился на поиски, и, трепетно мелькая, засновали тени. Сторожко пробрался вдоль забора, где особенно подозрительно густели колеблющиеся деревья, и устремился к маленькому домику, тихо и уютно глядевшему освещенными окнами в глубине двора. И вместо того, чтобы петь в трубе скверным голосом и греметь листами крыши, приник к окнам.
Должно быть, он увидел там неожиданное, потому что воровски, низом побежал назад, забрался в самую глушь и притаился. А вместо него к освещенным окнам прилипли десятки жадных глаз.
И тени перестали сновать по двору, и фонарь уже не заглядывал через забор, а горел ровно, спокойно и строго выполняя свое прямое назначение освещать улицу, ибо теперь начиналось человеческое.
Глаза, жадно прилипшие к окнам, увидели небольшую комнату, освещенную лампой, кроватку посредине. У кровати на коленях, уронив голову на руки, рыдала женщина. Возле стоял чернобородый мужчина. В кроватке, разметавшись, спал ребенок.
С треском сорвались с петель двери, раздались выстрелы, крики, брань... Чернобородый мужчина моментально исчез, а в другой комнате зазвенели стекла. По двору тяжело затопотали, и опять крики, блеск, выстрелы, брань...
– Дьяволы!.. Да ведь это – Миколка!.. Сволочи, свово душите, а энтот убёг!..
– Го–го... дяржи... дяржи... в угол!..
– Бей!!.
Снова выстрелы, снова крики и брань, тяжелое сопение, хрип...
Ветер по–прежнему воровски таился. Только фонарь из–за забора искоса повел желтым глазом, и все тени, узкие и длинные, повело в угол, где тяжело и трудно ворочался черный клубок.
Клубок притих, развернулся, выпрямился и распался на отдельные фигуры. В темноте послышалось сморкание, смех, радостный говор.
– С благополучием!.. Опять, думал, убегёт... каждый день караулили... Ну и, сволочь, здоровый, чистый кабан... будет теперя помнить, проклятый... Слава те, господи, царица небесная, заработали ребятишкам на молочишко... – И, сняв поблескивавшую бляхой в темноте фуражку, перекрестился.