Выбрать главу

Польше, к бегству литовского президента за границу, к приходу

Красной Армии, танки которой огромными черепахами грозно застыли в низинах близ Мишкине и Юодгиряя.

Не потому ли Данута-Гадасса смерти не страшилась и верила, что где-где, а на кладбище намного легче и спокойней умереть, чем в любом другом месте, – просто в какой-то отмеренный Создателем миг ты плавно и незаметно переходишь из одного прошлого в другое.

– Когда столько лет живешь бок о бок с безносой, не только перестаешь ее бояться, но и успеваешь с ней породниться, – со снисходительным спокойствием отвечала Данута-Гадасса тем, кто дивился ее долгому и верному служению мертвым.

В ее словах не было ни самонадеянности, ни бравады. Казалось, она и смерть, эта вечная жница, заключили между собой долговременный и тайный договор, по которому обе стороны обязались оказывать друг другу безвозмездную помощь. Всякий раз, когда Данута пыталась свести счеты с опостылевшей жизнью (а покушалась она на нее неоднократно), смерть, вместо того чтобы споспешествовать ей в этом, вытаскивала ее в последнюю минуту из петли и приберегала для черной работы – для погребения мертвых и для ухода за мертвыми, среди которых были ее повредившийся в рассудке второй муж Шахна, непреклонный, как могильный заступ, свекор и внук Эфраим, названный так в честь прадеда-каменотеса. Только первого мужа – Эзру, с которым она кочевала по северо-западному краю, потешая на городских площадях и в деревенских ригах скабрезными частушками и цыганскими плясками бедный люд, только его пришлось предать земле вдали от Литвы, от его родины.

Мертвым и своему свекру Эфраиму Данута-Гадасса была обязана самой жизнью, пусть изгойской и беспросветной, но не голодной и не бездомной. Иногда Данута-Гадасса ловила себя на знобкой мысли, что, кроме покойников, никто в ней, никогда раньше не державшей в руках ни лопату, ни швейную иглу, ни метлу, умевшей только (и чаще всего безответно) любить, толком и не нуждался.

Если что-то по-настоящему и страшило ее, так это одиночество, которое неодолимо надвигалось и сковывало волю. Казалось, что ей, кроме как в могилу, деваться некуда. Лучше самой стать мертвой, казнила она себя, чем каждый день иметь дело с с мертвецами и оставаться наедине с мучительницей-памятью. Что за жизнь в одиночку да еще на кладбище? Все, не считая мертвых, покинули ее. Младший сын

Арон давно забросил свое портновское ремесло и, принявшись перелицовывать, как старый зипун, Божий мир, предпочел тюремные нары утюгу и ножницам, а другой, тихоня и увалень Иаков, вдруг по уши влюбился и, сторонясь кладбища, повадился на хутор в Юодгиряй, где его возлюбленная Элишева Банквечер постигала крестьянские премудрости для того, чтобы через год-другой покинуть затхлое местечко и применить приобретенные у литовцев навыки и умение сеять и жать, доить и полоть, натачивать бруском косу и взнуздывать лошадь в совершенно другой части света – на Земле Обетованной. Чем дальше, тем больше Дануту-Гадассу угнетало сознание того, что при всех своих стараниях ей уже никакими силами не удастся вернуть сыновей к прежнему образу жизни. Ради нее они от своих планов не откажутся, да и она не станет их ни упрашивать, ни отговаривать. У них свой путь, у нее свой. Ни в какую Палестину Данута-Гадасса за Иаковом и

Элишевой не поедет – зачем ей Святая земля? И, как бы Арон ее ни заманивал в Москву, она и туда за ним не помчится – что ей Кремль, что ей кумир Арона Сталин? Ее место не в Москве, а тут, на этом старинном кладбище, которое, если хорошенько пораскинуть мозгами, и есть самая доступная каждому и самая святая земля. Тут в отмеренный

Творцом час соберутся все. Отец небесный никому не сделает поблажки, ни одной лишней минутки не добавит ни тому, кто творит справедливость, ни тому, кто давно погряз в несправедливости.

Данута-Гадасса и думать не думала, что когда-нибудь останется одна на еврейском кладбище. Вряд ли в местечке потерпят, чтобы на нем распоряжалась христианка. Жить среди могил, чистить надгробия, косить траву, исправно доить козу, таскать из колодца ведрами воду, чтобы Иаков мог обмыть покойника, рыть в зной и в стужу новые ямы – пожалуйста, никто дурного слова не скажет. Напротив, даже похвалят невнятно. Ведь у кетменя и лопаты, у косы и граблей, у ведра и коромысла нет никакой веры, как у залетной птицы, которая сидит себе на ветке и своими песнями ублажает всех. Данута-Гадасса и была такой залетной птицей, ублажающей мертвых.

Милосердный свекор, светлый ему рай, защищал ее от нападок и досужих обвинений в святотатстве, пытался убедить родственников тех, кто покоится под этими старыми соснами, в ее благих намерениях: пришелица-де своим присутствием на кладбище никакого вреда не причиняет, от нее только польза. А по чину все делает Иаков, который как новообращенный еврей имеет на то полное право, рабби Гилель его преданность вере даже в пример ставил. Что с того, что он родился от гойки?

– Разве черви и вороны – еврейского рода? Разве коза – еврейка? – вопрошал бывало Эфраим у самого неба и от имени Господа Бога сам же себе отвечал: – Нет. А они из поколения в поколение живут на еврейском кладбище. Пусть и эта пришелица с моим внуком на нем живет. Подрастет мальчишка, и будет мне замена.

Рабби Гилель, получивший смиху – посвящение в сан – в Варшаве и не жалевший, что попал в захолустное, но прославившееся своей набожностью и благочестием Мишкине, не раз предлагал Дануте-Гадассе отречься от христианства и перейти в Моисееву веру, но та с упорством великомученицы стояла на своем – кем в пеленках лежала, тем и в саване истлею.

– Вера – не платье. Лучше ходить в своих обносках, чем в парче с чужого плеча, – отнекивалась она и, желая задобрить своих многочисленных недоброжелателей, объявила на все местечко: – Я не возражаю против того, чтобы евреем стал Иаков.

Рабби Гилель и отчим Иакова Шахна научили мальчика говорить и писать по-древнееврейски, петь псалмы и творить каждодневные и заупокойные молитвы, надевать филактерии, поститься и трубить в праздники в шофар. Вернул рабби Гилель в лоно иудейское и бунтаря Арона, хотя тот и не выказывал такого усердия в учении, как младший брат, – не соблюдал обычаев, не признавал никаких запретов, ел свинину, свирепо распекал богомолов, боролся за то, чтоб на свете поголовно все начальники были такими честными и справедливыми, как его учитель-подпольщик Мейлах Блох, которому якобы сам великий вождь

Сталин, тогда еще Коба, в сибирской ссылке подарил на память пихтовую трубку с дружеской дарственной надписью.

– Скажите, кого Он, Всемилостивый и Всемогущий, тысячи лет тому назад создал? – витийствовал неистовый Арон и в подтверждение своей правоты не гнушался заручаться поддержкой самого Господа Бога: -

Нашего брата-еврея?.. Литовца?.. Француза?.. Может, китайца?.. Не рассказывайте мне сказки!.. Он создал человека! Че-ло-ве-ка! Без всякого клейма и вывески! Кто из вас предъявит мне какой-нибудь документ и докажет, что Адам, как и полагается по еврейскому чину, обрезан? Кто покажет мне свидетельство, что его фамилия была не

Мураускас, а Рабинович, не какой-нибудь Иванов, а Гоникмахер? Кто?

Охотников предъявлять Арону какие-нибудь свидетельства и документы или с пеной у рта доказывать, что Адам был еврей, в Мишкине не было.

Попробуй что-нибудь докажи, если у тебя в руке не бумага с гербовой печатью и собственноручной подписью Всевышнего, а шило, паяльник, бритва, вожжи. Уж на что обрезатель Залман был дока в своем щепетильном, связанном с Господом деле, но и тот затруднился с ответом – только пожал худыми плечами и, заверив Арона, что лично он, Залман Гричер, в обрезании Адама уж точно никакого участия не принимал, напоследок миролюбиво все-таки предположил, что