Не откладывая, Платон Лукич пригласил своего Родика к себе скоротать вечер за чашечкой кофе и разговором о закамском часовом заводе.
Родион пришел тем же и другим.
— Да что, право, Родик, я не знаю, как подступиться к тебе и расшевелить тебя, — начал Платон. — Мы всегда были вместе. Больше — мы были друг в друге. Ты во мне, я в тебе... Что-то произошло?
— Да, Тонни, что-то происходит со мной... Ты уходишь из меня.
— Ухожу или уже ушел?
— Не знаю, Тонни, может быть, и ушел. Пожалуй, ушел, и во мне осталась только твоя тень. Или, лучше сказать, пустота. Такая же пустота, как в опоке, когда вынута из нее отливка, а формовочная земля все еще сохраняет отпечаток того, что было отлито в ней.
— Ты презираешь меня?
— Себя!
— За что?
— За то, что я был тобой. Это трудно объяснить и еще труднее найти хотя бы приближенно точные сравнения. Слова, как бы гибки и ковки ни были, они всегда остаются крупнозернистым чугуном по сравнению с мыслями и чувствами человека.
— Так же думаю и я, мне всегда недоставало точных слов, если их даже я брал из трех языков.
Платону хотелось перевести разговор на другое и дать осознать Родиону сказанное им, может быть, сгоряча и преувеличенно... Поэтому Платон снова стал говорить о заводах:
— Родион! Мы превратили с тобой старые заводы в изумительный промышленный бассейн. Бывавшие здесь, ты знаешь и сам, называют тебя опередившим многих предпринимателей просвещенного Запада. Разве это не верно?
— Может быть, и верно, но что из этого?
Платон положил руки на плечи Скуратова.
— Что угнетает тебя, Родионик?
Родион снял руки Платона.
— Мы заблуждались, Тонни. Я говорю «мы», потому что мы ошибались не порознь и я всегда был твоей тенью. Моей тенью бывал и ты. Реже, но бывал. Так случается. Отображенное в зеркале оказывает воздействие на того, кого оно отобразило. Видишь, как мало на свете слов и как ими трудно выразить происходящее внутри человека. Отраженное очень часто корректирует отражаемого. Не внешне, в смысле проверки, как сидит на тебе пиджак, гладко ли выбрито твое лицо, правильно ли повязан галстук. А в ином смысле: так ли думаешь ты, верны ли твои замыслы, не ошибочны ли твои мечты?
— Не клевещи на себя. Твои слова очень точны. Может быть, не для всех, а только для нас с тобой. Да, мы поочередно были зеркальными отражениями.
— Были, но приоритет был твой. И он перестал быть им.
— Почему же, Родик?
— Я думаю, что изменилась поверхность зеркала.
— Она стала кривой? Или вогнутой? Или выпуклой?
— Нет, Тонни, мне кажется, она стала прямой. Пусть не стала еще такой, но стремится стать идеально прямой. И ты теперь отражаешься во мне тем, каким ты есть.
— Значит, я был не тем, каким хотел казаться? И сумел притвориться другим?
— Слово «притворялся» лучше заменить словом «самообманывался», а еще лучше — «самоочаровывался».
— Чем, Родион?
— Всем, что было в тебе, что ты излучал, чем обольщал, влюблял, подчинял и, кажется, обожествлял себя.
— Обожествлял? Ты что?
— Да, Тонни, не случайно же ты однажды, будто исповедуясь, признался мне и сказал: «Иногда я чувствую себя мыльным пузырем, а иногда мессией». Не случайно же им тебя назвал этот... о ком ты рассказывал.
— Гущин, — напомнил Платон.
— Он! Исцеленный в больнице старик тоже называл тебя Христом и молился на тебя! Ты отринул его, но это подействовало на тебя.
— Кто же я, по-твоему? Прямо и честно.
— Ни то и ни другое. И — то и другое!
— Может быть, попросить кофе с коньяком?
— Для меня просто кофе. Он помогает думать, коньяк — «заумничать». А мне этого не нужно и особенно тебе, в твоем новом, кристальном качестве капиталиста без замутнения демократической игротней.
— Новое слово?
— Обновляться должны не только станки...
Луша принесла кофе и ушла. Кофе позволил сделать антракт и дать тому и другому взвесить и оценить, что произошло, и нужно ли дальше размежевываться. Может быть, разумно что-то сохранить, сохранив этим какие-то отношения.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Скуратов, отказавшись от коньяка, налил его в кофе, залпом выпил и объяснил:
— Для храбрости! — И продолжил: — Мы жили в иллюзиях и утопиях, что почти равнозначно, но не идентично. Иллюзия ближе к сну наяву, утопия — не сон, а сознание, убеждение, вера и даже больше. Твоей, а потом и моей утопией была теория «гармонического равновесия взаимностей». И иллюзией было ее реально зримое осуществление.
— Ты повторяешь слова Савки-Саваофа.
— Не только его, Тонни, но и многих. Шальва не так нема, не столь глуха. Савелиев и Улановых теперь не единицы и не десятки, а... Впрочем, я не вел им счет.
— Тогда это очень печально. Но ты-то как мог оказаться их единомышленником, Родик?
— Я не утаю ничего. Ясность и правда нам теперь необходима как никогда. Для этого мы должны вернуться к истоку и хотя бы конспективно пройтись по прожитому. Это хорошо известное, может быть, тебе покажется утомительным, но без этого нельзя понять, почему мы стали антиподами. Вернемся в наше детство.
— Вернемся.
— Люди не рождаются с наследственными убеждениями. Они приобретают их после рождения. Твой отец, как мы с тобой узнали об этом позднее, хотел для тебя гувернера, который бы привил тебе все необходимое, чтобы ты стал достойным наследником и продолжателем отца. Инженер Макфильд не пошел бы в гувернеры и не поселился бы в шальвинской глухомани. Но он нигде, ни в одной стране, не получил бы больше, чем ему предложил Лука Фомич. Макфильд, вернувшись, мог построить фабрику и осуществить свою мечту, применить изобретенные им станки по изготовлению крохотных гвоздей. И он стал твоим и отчасти моим воспитателем. Мы быстро усвоили английский язык, а он недурно болтал по-русски. Нам уже можно было рассказывать поучительные сказки, притчи, истории... Изо всех мне больше запомнилась история о сачке. Запомнил и ты ее.
— На всю жизнь. Она изумительна своей наглядной простотой.
— И своим растлением детской души. Вспомним ее. Это не будет лишним. Повторение — мать учения. Мы тогда гуляли по берегу нашего пруда. Нам нужно было наловить сачком маленьких рыбок для аквариума, и сачок неожиданно послужил зерном того, что потом так пышно расцвело. Мы тогда не могли поймать ни одной рыбки. Для этого нужно было разуваться. И кто-то из шальвинских ребят вызвался наловить твоим сачком рыбок. И ему, зашедшему по пояс в воду, это удалось. Когда рыбки оказались в нашем маленьком ведре, ты сказал мальчугану «спасибо». Макфильд сказал, что это недостаточная благодарность. Он сказал, что ты должен отдать часть пойманных рыбок. Ты спросил: «За что?» Макфильд ответил: «За его работу, за его труд».
— У тебя феноменальная память, Родик.
— Да, Тонни, с моей памятью что-то случилось после того, как произошел сдвиг в моих мозгах. Но не будем останавливаться и вспомним, что было сказано о сачке. Макфильд сказал, что все должно быть справедливым. И по справедливости какую-то часть рыбок ты должен отдать мальчику, поймавшему их. Ты был дотошен и поэтому спросил, почему же ты должен отдать только какую-то часть, а не всех рыбок, он же их поймал всех. Тогда Макфильд сказал самое важное. Он сказал: «Но, Тонни, сачок-то ведь твой, и он поймал рыбок твоим сачком, и не будь у тебя сачка, мальчик ничего бы не поймал». Так сказал?
— Так, Родион. Я даже слышу тембр голоса Макфильда.
— А я — не только тембр, а гораздо больше. Дома он, дав усвоить сказанное, продолжил о сачке. И начал опять о справедливости. И притом, прошу заметить, взаимной справедливости. А она состояла в том, что по справедливости ты имеешь право брать опять же справедливую часть пойманной рыбы за твой сачок и немножко больше. Тогда и ты, и я спросили: почему же немножко больше, справедливо ли это? Макфильд назвал это справедливым. Справедливым потому, что сачок, которым ловят рыбу, портится, изнашивается, его необходимо чинить, а затем, когда не будет пригоден для ловли, придется купить новый сачок... Я не прибавляю ничего, говоря об этом сачке?