ГЛАВА ПЕРВАЯ
Вернувшись в Шалую-Шальву, Платон Лукич вернулся в себя. Здесь он дома. Здесь родное и свое. Голоса заводских гудков. Запахи. Уличные собаки. Столбы. Дым. Пруды. Люди. Через каждые два шага «здравствуйте». Разве они предадут и продадут свое «Равновесие» вместе с акциями? Они же повышаются и повышаются в цене.
Как трудно и длинно всегда бывает петербургское время. На этот раз оно, кажется, длилось годы.
Хорошо бы в лес. Хорошо бы вместе с Веничком пригласить на охоту Максима Ивановича Скуратова. Работает он теперь полдня, и ему будет приятно тряхнуть стариной.
Хорошо бы разбудить дремлющие старые хоромы. Придумать повод и дать бал. Бал для всех. Теперь никто не запретит ему пригласить всех своих сверстников, однокашников. Что из того, что бросил свой дом Савелий Рождественский? Ему стыдно теперь жить в Шальве. И даже лучше, что его здесь нет. У него всегда бы оставался нож за пазухой. Его отъезд не очернил Платона, а возвысил. Все же знают, кто ему открыл двери из камеры.
Жаль и очень жаль первого на Урале и, может быть, первого в России гравера Ивана Уланова. На Монетном дворе будут ему меньше платить. И он вспомнит Шальву, вспомнит и свое спасение. Скопленных денег ему ненадолго хватит. И все же хорошо, что нет и его. Хотя призрак Молоканова и бродит по Шальве… И пусть бродит…
Привезенный американский «зингер» с плохим английским языком отлично знает свое дело. Он обещает обойти знаменитую зингеровскую патентную формулу и рекомендует воспользоваться новым способом его однониточного шитья. Этого нельзя делать. Не всякое, даже гениальное, упрощение будет принято и правильно понято.
Американский зингеровец готов наладить автомобильное производство. Платон также готов, да не готово все остальное. Для этого нужны и годы и деньги. Они будут. Терпение и настойчивость помогут и на этот раз, но поможет ли Родион? Он не тот, совсем не тот.
Что с ним? Неужели все это время он что-то носил в себе и все еще носит? Может быть, не дожидаться и начать первому? Может быть, это необходимо, чтобы не дать застареть беспокоящему его?
Нельзя же допустить, чтобы произошло непоправимое. Не заразили же его Савка и Уланов своими идеями сметения всего — до таких, как Завалишин Кузьма, как веялочный паучок Иван Балакирев.
Странные идеи… А кто же заниматься будет этой суетливой работой? Не Улановы же? Как можно обойтись без мелкого жучка-паучка? В природе тоже есть и должно быть свое равновесие. Во всякой природе, и тем более в людской.
Но еще страннее, что сын князя Лучинина, аристократ, образованный человек, и этот ядовитый Мефистофель, имя которого кощунственно начинается с тех же букв, что и Христос, тоже пугают себя и других войной. Войной, которая кончится либо разрезанием лакомого пирога, либо перепечением его в новом, революционном виде.
Как поднаторели нынче все в фокуснической фразеологии! Призраки Молокановых всюду и везде.
А где взять пирожников для испечения в этом «новом, революционном виде» России? Она же не герцогство размером в заштатный уезд. Где печь с десятитысячноверстным подом? Чем нагреть ее? Листовками? Речами таких, как Молоканов? Нет! Родион-инженер, Родион, самостоятельно управляющий столькими заводами, отлично понимает, какое решающее значение имеют ресурсы, запас мощности и другие компоненты, вплоть до уровня грамотности народонаселения. Таких, как бывший лесничий Пармин, ни в каком пироге не перепечешь в Чердынцева, в Скуратова, даже в «Зовут-зовутку» Микитова. Их считанные сотни, а нужны тысячи, десятки тысяч. И если Родион в самом деле заболел корью революции, то эту излечимую молокановскую болезнь нужно помочь ему преодолеть, не откладывая.
Не откладывая, Платон Лукич пригласил своего Родика к себе скоротать вечер за чашечкой кофе и разговором о закамском часовом заводе.
Родион пришел тем же и другим.
— Да что, право, Родни, я не знаю, как подступиться к тебе и расшевелить тебя, — начал Платон. — Мы всегда были вместе. Больше — мы были друг в друге. Ты во мне, я в тебе… Что-то произошло?
— Да, Тонни, что-то происходит со мной… Ты уходишь из меня.
— Ухожу или уже ушел?
— Не знаю, Тонни, может быть, и ушел. Пожалуй, ушел, и во мне осталась только твоя тень. Или, лучше сказать, пустота. Такая же пустота, как в опоке, когда вынута из нее отливка, а формовочная земля все еще сохраняет отпечаток того, что было отлито в ней.
— Ты презираешь меня?
— Себя!
— За что?
— За то, что я был тобой. Это трудно объяснить и еще труднее найти хотя бы приближенно точные сравнения. Слова, как бы гибки и ковки ни были, они всегда остаются крупнозернистым чугуном по сравнению с мыслями и чувствами человека.
— Так же думаю и я, мне всегда недоставало точных слов, если их даже я брал из трех языков.
Платону хотелось перевести разговор на другое и дать осознать Родиону сказанное им, может быть, сгоряча и преувеличенно… Поэтому Платон снова стал говорить о заводах:
— Родион! Мы превратили с тобой старые заводы в изумительный промышленный бассейн. Бывавшие здесь, ты знаешь и сам, называют тебя опередившим многих предпринимателей просвещенного Запада. Разве это не верно?
— Может быть, и верно, но что из этого?
Платон положил руки на плечи Скуратова.
— Что угнетает тебя, Родионик?
Родион снял руки Платона.
— Мы заблуждались, Тонни. Я говорю «мы», потому что мы ошибались не порознь и я всегда был твоей тенью. Моей тенью бывал и ты. Реже, но бывал. Так случается. Отображенное в зеркале оказывает воздействие на того, кого оно отобразило. Видишь, как мало на свете слов и как ими трудно выразить происходящее внутри человека. Отраженное очень часто корректирует отражаемого. Не внешне, в смысле проверки, как сидит на тебе пиджак, гладко ли выбрито твое лицо, правильно ли повязан галстук. А в ином смысле: так ли думаешь ты, верны ли твои замыслы, не ошибочны ли твои мечты?
— Не клевещи на себя. Твои слова очень точны. Может быть, не для всех, а только для нас с тобой. Да, мы поочередно были зеркальными отражениями.
— Были, но приоритет был твой. И он перестал быть им.
— Почему же, Родик?
— Я думаю, что изменилась поверхность зеркала.
— Она стала кривой? Или вогнутой? Или выпуклой?
— Нет, Тонни, мне кажется, она стала прямой. Пусть не стала еще такой, но стремится стать идеально прямой. И ты теперь отражаешься во мне тем, каким ты есть.
— Значит, я был не тем, каким хотел казаться? И сумел притвориться другим?
— Слово «притворялся» лучше заменить словом «самообманывался», а еще лучше — «самоочаровывался».
— Чем, Родион?
— Всем, что было в тебе, что ты излучал, чем обольщал, влюблял, подчинял и, кажется, обожествлял себя.
— Обожествлял? Ты что?
— Да, Тонни, не случайно же ты однажды, будто исповедуясь, признался мне и сказал: «Иногда я чувствую себя мыльным пузырем, а иногда мессией». Не случайно же им тебя назвал этот… о ком ты рассказывал.
— Гущин, — напомнил Платон.
— Он! Исцеленный в больнице старик тоже называл тебя Христом и молился на тебя! Ты отринул его, но это подействовало на тебя.
— Кто же я, по-твоему? Прямо и честно.
— Ни то и ни другое. И — то и другое!
— Может быть, попросить кофе с коньяком?
— Для меня просто кофе. Он помогает думать, коньяк — «заумничать». А мне этого не нужно и особенно тебе, в твоем новом, кристальном качестве капиталиста без замутнения демократической игротней.
— Новое слово?
— Обновляться должны не только станки…
Луша принесла кофе и ушла. Кофе позволил сделать антракт и дать тому и другому взвесить и оценить, что произошло, и нужно ли дальше размежевываться. Может быть, разумно что-то сохранить, сохранив этим какие-то отношения.