Москва была другой. Не такой, как запомнилась по тридцатым. Не сверкающей, не чрезмерной, не белой и мощной. Она как будто сделалась меньше, уютней — и приятней. Я не хочу сказать, что Москва, подобно мне самой, постарела. Нет, она по-прежнему оставалась юной. Просто это была другая юность. Так дочь бывает похожа на мать — и в то же время разительно от нее отличается. Внучка — то же самое.
Вдруг Москва явила множество чудесных закоулков. Двориков, пощаженных войной. Садиков, улочек, забавных старинных домов. Где все это пряталось в тридцатые? Тогда проспекты громыхали, как полковые оркестры, а теперь те же самые проспекты приобретали камерное звучание. Едва ли не моцартовское. Скрипочки, чуть-чуть гобоя, иногда флейточка, но деликатно.
Юноши и девушки, потомки крестьян, непостижимым образом обрели аристократичность. Это, наверное, поразило больше всего. Стоило истребить дворянство как класс, чтобы уже во втором поколении вырастить новое дворянство. Советские офицеры, солдатские сыновья, держались ничуть не хуже поручиков и штабс-капитанов моей юности. Даже лучше, потому что те штабс-капитаны, которых я помню, бессильно пьянствовали в Париже и пели романсы с рифмой «погоны — вагоны». А эти воевали в армии победителей.
И девушки появились изысканные. С узкой талией, с тонкими руками, с наивной вытянутой шеей. Больше похожие на тургеневских барышень, чем сами тургеневские барышни в романах…
Они-то и заполняли улицы Москвы. Новое поколение. Они и сделали великого советского монстра уютным, любовно-приветливым, обжитым и нестрашным.
Просто прелесть что такое…
Я приехала, чтобы встретиться с Ариадной Эфрон. Аля осталась из всей семьи одна. После семнадцати лет лагерей и ссылок. Она была изумительно хороша: огромные светлые Сережины глаза, аккуратность облика. Подтянутая, с улыбкой. Это исходило от внутренней собранности. И элегантность — тоже, хотя внешне ничего особенного: ситцевое платье в невнятный цветочек, белые сандалии, девические носочки.
Со мной она была холодна. Я была ей неприятна. Может быть, из-за Болевича. Странно устроен человек. Але было неприятно помнить, что ее мать Болевич не любил, а меня — любил всю жизнь.
Мы ходили по какой-то аллее, бесконечно, взад-вперед. Во время рассказа Аля была лаконична и точна. Ее арестовали первой. Она ушла, не попрощавшись, бодрая и бравая. Только отмахнулась через плечо на оклик матери. Потом взяли Эфрона. Деликатный, в быту пугливый Эфрон на удивление хорошо держался. Во всяком случае, так я поняла из ее рассказа. Был несгибаем, никого не оговорил и сообщал только то, что было в действительности. У Али — к себе она была беспощадна — так же хорошо не получилось. «Может быть, отцу помогало психическое расстройство», — сказала Ариадна жестко и вместе с тем как-то отрешенно. Меня поразили эти слова.
Мы расстались очень холодно. Ариадна дала понять, что навсегда. Я долго ходила по Москве, высматривала в лицах отблеск сходной с Эфроном судьбы — и иногда, как мне чудилось, находила. В Москве они встречались, и чаще, чем я могла предположить.
А Болевич живет в Париже, под присмотром славных медсестричек, и пишет старой боевой подруге письма о своей верности коммунизму! Разумеется, это выглядело глупо. Как выразился бы его любимый Ленин, «архиглупо».
О чем я ему и написала.
Спустя месяц я нашла у себя еще одно письмо, потом — еще. На некоторые я отвечала. Они потом исчезали с моего стола. Не знаю, кто их отправлял — и отправлял ли вообще.
Это было уже не так важно.
Получив первую записку от Веры, Болевич не поверил своим глазам: она все-таки собралась написать ему! И называла его «старым ослом». Он поцеловал эти слова. Сдержанно и осторожно. Всю жизнь он ненавидел в людях эмоциональную распущенность. Он считал, что прожил так долго именно благодаря тому, что внутренне всегда держался очень опрятно. Никаких грязных, пылающих чувств. Все эмоции почти стерильны.
Это было особенное искусство — чувствовать вполсилы. Марина для любой, самой разнузданной эмоции, находила точное определение. У Болевича попросту не было разнузданных эмоций. Все чувства вели себя пристойно — или к ним подходил хорошо вышколенный лакей и любезно просил выйти вон.
Только вот Вера и все, что с нею связано…
Может быть, останься Болевич с Верой, они оба давно бы уже погибли. Ворон, склевавший всех остальных, летел на запах живой крови, на красный цвет, который улавливал еще издалека по горячему току воздуха. Болевича с Верой ворон просто не заметил, потому что они жили врозь и были холодны.