Выбрать главу

Она кусала губы, но не плакала. Несправедливость, Когда такое случалось с другими — сломя голову, не щадя ни себя, ни все, что встревало на пути, неслась защищать. Ради себя и руки поднять не посмела. Разумеется поэт. Дура в быту, душевно — тиран; при том все окружающие — жертвы.

Мгновенно пронеслось и смазалось видение из юношеского стихотворения:

В огромном липовом саду Старинном и невинном Я с мандолиною иду В наряде очень длинном… …Девического платья шум О ветхие ступени…

А! А вечная, неизбывная лужа: то таз с грязным бельем, то грязная посуда? Не хотите? Вечно со щеткой, с совком, в вечной спешке, в углах и углях — «живая помойка». Этим закончилось. А это — никогда не закончится. Так и будет длиться.

Так что права Аля, когда рвется на волю. Только… очень несправедливо.

Приезд Болевича не всколыхнул ничего. Душа болела от другого. Аля рисовала — у нее, несомненно, был дар. Эфрон хвалил ее работы. Марина — тоже. Тема недоеденных и разбросанных по дому бутербродов, тема грязных чулок, тема треснувших чашек с прокисшим молоком на донышке отошла куда-то вдаль, уплыла в Париж и там завязла. В Бретани было тихо.

Марина слушала тишину, зализывала раны. Молчала по целым дням.

Шорох газеты, которую читала Аля, шум набегающих волн. Приглушенные голоса мужчин. Все это успокаивало.

Шестилетний Мур топтался возле сестры, с холодным, странным для такого малыша интересом тянул на себя ее газету.

Аля резко сказала брату:

— Мур, отойди: ты заслоняешь мне солнце.

Марина взвилась немедленно, как от удара хлыстом:

— Аля! Как можно говорить это такому солнечному созданию?

Болевич на мгновение прервал разговор с Эфроном, повернул голову в сторону Марины. Знакомые приметы: заострившиеся скулы, пристальный зеленый взгляд. «Зеленоглазое чудовище», как немного по другому поводу сказано у Шекспира. Марина в страстной ипостаси.

Она любила всегда тяжело и неумеренно. Жертвы ее любви страдали и терпели, пока могли, а затем уходили. Уйдет и этот мальчик. Но пока — обороняется как умеет. Потребляет Маринин любовный эгоизм собственным — детским — эгоцентризмом.

— Когда Мур учился ходить, Марина мне писала, что ходит он только по песку и только кругами, как солнце, — вспомнил Эфрон, проследив взгляд Болевича. Чуть пожал плечами. — Она всегда мечтала о сыне. Исступленно мечтала.

— Ну что ж, — сказал Болевич неопределенно, — материнство — вполне естественно. В конце концов, Марина — здоровая женщина и, что бы там о ней ни говорили, — хорошая мать.

Эфрон вздохнул и не стал поддерживать тему.

Ариадна выдернула газету из рук мальчика.

— Говорят тебе, светило, отойди!

— Аля! — снова повысила голос Марина.

— Марина, вы что, не видите, он делает назло?

Она встала и пересела, устроившись между матерью и отцом.

— Смотрите, «Вести с Родины», — спустя минуту опять прозвенел голос. — На текстильной фабрике имени Парижской Коммуны открыта новая столовая для рабочих.

Мур сказал:

— Марина, можно я пойду помочу ноги?

— Можно, только недолго.

— Аля, что там пишут про эту столовую? — спросил Эфрон.

Тихий шорох газеты, негромкое, уютное, как клацанье спиц, чтение:

— «Просторный зал. Столы накрыты белоснежными скатертями; на каждом столе — горшки с цветами. Сверкают приборы, новые фаянсовые тарелки…»

Тот же самый голос, что еще совсем недавно читал вслух Тургенева, пока сама Марина вязала — вязаньем пыталась что-то заработать (а закончила тем, что навязала шарфов всем знакомым, да так и бросила)…

Тот же самый голос. В голосах Марина не ошибалась, в голоса она верила. Это Аля, а не подменыш, как иной раз хотелось бы думать.

— С ума сойти! — сказал Эфрон, пока Аля складывала газету. — В обычной заводской столовой у рабочих фаянсовые тарелки!

— Да, — подхватила Марина медленно, — а в этих тарелках — что? И в головах — что?

Эфрон молча отвернулся. И увидел, как Мур, предоставленный самому себе, вбегает в море. Вырвался.

— Аля! — закричал Эфрон. — Мур зашел в воду!

Аля вскочила, бросила газету, побежала к брату.

Марина залюбовалась бегущей дочерью — отстраненно, как чужой. Длинные ноги, очаровательная посадка головы.

Мать с дочерью идем, две странницы, Чернь черная навстречу чванится, Быть может — вздох от нас останется, А может — Бог на нас оглянется…