И нельзя сказать, что ее не печатали! Принимали в сборники и альманахи — стихотворения, поэмы, с еще большей охотой — прозаические воспоминания о современниках, о давно минувшем времени.
Платили. Мало, несвоевременно, но уж как получалось.
Она знала, что медленно убивает себя, допустив до своей души отвратительное чувство: обиду. Но обида — была, и самое ужасное — она была справедливой. Марину, как начинающую поэтессу, как ученицу, мурыжили в редакциях, с ней разговаривали едва ли не свысока, ей предлагали «сократить текст» (либо сокращали этот текст сами, без ее ведома и участия, дабы избежать преждевременного скандала).
При том она знала себе цену. И они — они тоже знали. Революционная смута, а затем и эмиграция научили их закрывать глаза на очевидность, и делали они это виртуозно. Все играли в одну и ту же игру под названием «всё идет как надо».
Не как надо. В том-то и ужас. Марина, которая не умела играть по правилам и, более того, демонстративно отказывалась играть, вызывала неловкие чувства. Она и у самой себя вызывала неловкие чувства.
«Живая помойка» — так она себя называла. Теперь, когда Аля уехала, в доме сделалось совсем тихо. Мертво. Исчезли заплесневелые бутерброды и недоштопанные чулки — молчаливые свидетели протеста юной души против дряхлого быта. Лучше не становилось в любом случае.
Она стирала белье в тазу, в кухне. Таз стоял на заплеванной белыми пятнышками крашеной табуретке, кухня нависала над Марининой макушкой — облупленным, закопченным потолком. В кастрюлях, кажется, что-то прокисло, завтра надо будет вылить. Сегодня на это уже не останется после стирки сил.
Готовить Марина не умела. Но готовила, большую часть своей жизни. Она ненавидела это занятие. В лучшие годы Эфрон с радостным удивлением говорил: «Секрет твоей кулинарии, Марина, — бросить в один котел все плоды, земные и небесные, и варить!» Теперь он все чаще обедает не дома.
Она услышала знакомое копошение у двери, привычно повернула голову, и в кухню привычно всунулся Эфрон. Рассеянно водя глазами, спросил:
— Марина, где мой галстук?
— В шкафу. — ровным тоном ответила она. Бросила отжатое белье на табурет, рядом с тазом, сняла таз.
Эфрон посторонился. Марина, проходя мимо, спросила:
— Ты куда-то собрался?
— Да, у нас с Болевичем ночная съемка…
— Опять? — Она остановилась, грязная вода в тазу качнулась. Марина прищурила глаза.
— Представляешь, — Эфрон для чего-то стал шарить по карманам, затем одернул пиджак, взъерошил и пригладил волосы, — для сцены эпизода в казино срочно понадобились два русских аристократа.
— Ночью?
— Обещали хорошо заплатить, — добавил Эфрон.
Последний аргумент он считал несокрушимым.
Марина постоянно жаловалась на нехватку денег. Вечно писала письма каким-то приятельницам, выпрашивая у них — не подаяния, нет! — «десятины», положенной поэту. Но все-таки — выпрашивая… Она добывала средства, как могла; этого не хватало. Несколько раз у Эфрона получалось хорошо заработать. Он помнил, как расцветала Марина в таких случаях. И пытался повторить успех.
Но теперь этого не получалось.
— И много тебе платят за ночные съемки в роли аристократа? — спросила Марина равнодушно.
— Кстати, на днях я должен получить триста франков в нашем «Союзе возвращения», — добавил Эфрон.
Но и это не сделало Марину более милостивой.
— Странно, — сказала она.
— Что странно, Мариночка?
— Что тебе начали там платить такие деньги.
— К нам поступил перевод на крупную сумму от неизвестного лица, — сказал Эфрон. Такое объяснение для членов семьи рекомендовал ему Болевич. — Видимо, от какого-то миллионщика вроде Крымова, тоскующего по Родине… Все, родная, я побежал.
Он чмокнул ее в щеку и выскочил из квартиры. Марина тяжелой походкой, с тазом, отправилась в ванную. Вылила воду, бросила таз там же.
Вернулась в кухню. Села на подоконник, открыла окно. Зажгла папиросу. Долго-долго курила, глядя на клочок неба, истыканный заводскими трубами.