— И вы молчали? Молчали об этом?
— Ничего я не молчал, — Кривицкий пожал плечами. — Как раз напротив. Я вам об этом сообщаю.
— Зачем вы встречались? — впился Дуглас. — О чем беседовали?
— Я выполнял поручение товарища Ежова, — спокойнейше объяснил Кривицкий. — Уговаривал Рейсса вернуться в Москву.
— И что он ответил?
— Обещал подумать… Он мне позвонит.
— Когда?
Дуглас едва сдерживался, чтобы не кричать. Кривицкий наблюдал за этим с наслаждением. Не то чтобы Дуглас вызывал у него такую уж неприязнь, но переиграть, пусть ненадолго, того, кто мнит себя опытным манипулятором людьми и вершителем судеб, всегда бывает приятно. Особенно когда обнажены все механизмы этих манипуляций, видны все натянутые покрасневшие нервы и можно дотронуться до любого, чтобы вызвать ожидаемую реакцию.
Кривицкий достал портсигар, попросил у Болевича спички. Дуглас медленно краснел.
Кривицкий обернулся к нему.
— Он позвонит мне завтра утром. С девяти до десяти.
— А о своем письме товарищу Сталину он вам говорил?
— Нет, — сказал Кривицкий, пуская мощное облако дыма.
Лицо его совершенно потерялось в этом дыму.
Дуглас сказал, явно успокоенный:
— Когда позвонит, назначьте ему экстренную встречу… Все, можете идти!
Кривицкий опустил голову в легком поклоне и покинул комнату. Дуглас проводил его взглядом. Спина Кривицкого в хорошо пошитом пиджаке с легкостью вынесла на себе тяжесть этого взора и ни разу не дрогнула. Оставалась прямой, самоуверенной и исполненной глубочайшего достоинства.
Дуглас развернулся к Болевичу:
— Не спускать с него глаз!
Болевич кивнул и бесшумно вышел следом.
Весь вечер Кривицкий ходил по Парижу. Он засматривался на вывески и стоял перед витринами, погружался в раздумья перед афишными тумбами, время от времени заходил в кафе. Иногда просто останавливался на углу какой-нибудь особенно симпатичной старенькой улицы и со вкусом делал глоток из маленькой плоской фляжки. Вечерний город по-другому искрился перед человеком, слегка выпившим; алкоголь приоткрывал перед таким зевакой крохотную дверцу, наглухо закрытую перед трезвенником, являл ему маленький дополнительный оттеночек, прилагаемый к основным цветам. Кривицкий откровенно лакомился Парижем, и те, кто сейчас наблюдал за ним, понимали это.
Болевич следовал за Кривицким в автомобиле. Сам Болевич за руль не садился — чтобы ничто не отвлекало. Руководство ценило в Болевиче его умение подмечать детали; отчасти этим даром поделился с ним его друг Эфрон: они ведь действительно, помимо всего прочего, оба снимались в кино. Хотя роль человека, падающего в пруд с контрабасом в обнимку, мало требовала актерского искусства, она, во всяком случае, давала повод к некоторой работе над собой.
За рулем сидел Кондратьев. Машина слушалась его, как податливая, чуткая к партнеру женщина: легко поворачивала, тихо шуршала по мостовой, беззвучно останавливалась и как призрак трогалась с места. Слежку за объектом поручили не Кондратьеву, его задача — только водить автомобиль, поэтому Кондратьев не слишком задумывался над увиденным. Он следовал по путям Кривицкого по вечерним улицам, не выделяясь среди прочих водителей. Кривицкий слежки не замечал — точнее, он не замечал именно этой машины. Однако в том, что за ним сейчас установлено наблюдение, он, разумеется, не сомневался.
И все же один раз зашел в телефонную будку. Быстро набрал номер, закрывая спиной автомат.
Услышал гудки, потом голос Рейсса — встревоженный:
— Алло! Кто это?..
Кривицкий молчал.
— Кто? — повторил Рейсс.
Кривицкий положил трубку и вышел.
Болевич прикусил губу. Он видел, что некий звонок состоялся; видел также, что Кривицкий, кажется, не произнес ни слова. Это могло иметь определенный смысл, но могло вообще не иметь смысла. В любом случае в номере у Кривицкого установлено прослушивающее устройство.
Кривицкий побродил еще немного, а когда стало совсем свежо, отправился в гостиницу. Теперь следить за ним станет и проще, и сложней: одинокий автомобиль, припаркованный под окнами гостиницы, определенно привлечет внимание. Зато и Кривицкий никуда не денется.
Кондратьев зевнул, не скрываясь. Он никогда не роптал, был весьма исполнителен, но великолепная физиология этого человека требовала к себе некоторого уважения. В частности, если Кондратьев хотел спать, удержать его в бодрствующем состоянии не могли ни крепкий кофе, ни коньяк, ни угроза расстрела.
Болевич сказал ему:
— Спите, Кондратьев. Я понаблюдаю.