Елена Толстая
Очарование Зла
Глава первая
…После мраморов Каррары
Как живется вам с трухой
Гипсовой?..
Марина, Марина, Марина… Как высказалась, а? Никогда не стеснялась в выражениях… «Труха гипсовая»! Да вот только труха ли я?.. Старуха ли я?.. Теперь-то, разумеется, старуха — и труха, но тогда, в те годы, когда ты писала это, — о Марина! — нет, тогда я трухой не была! Помнишь, Марина? Помнишь?
A! Ты говорила еще: страшно, когда некому сказать «а помнить?». Горчакова все жалела, последнего лицеиста. Ну вот какое дело тебе было до последнего лицеиста, когда он уж сто лет как все равно помер, а ты была тогда молода, и вообще все были умопомрачительно и как-то совершенно неприлично молоды… Теперь я все это понимаю. Последняя из всех. Тем, кто уходит раньше, это кажется и романтичным, и достойным сожаления.
Сивилла: выжжена, сивилла: ствол…
Думаешь, я и этого не помню? Разумеется, помню… Вечная жизнь без вечной молодости — один только голос оставила сивилле судьба. Только голос… Твой голос, Марина. Это ты сделала из нее стихи. Ты из всего делала стихи — и из собственной беды, и из чужой, и даже из моей грядущей старости, о которой тогда ни сном ни духом никто не подозревал… Как в зеркале показала, обо всем догадалась заранее, все предрекла — и ушла, оборвала…
А вот зеркал у меня в доме нет. Что я увижу в моем зеркале, кроме лжи? Сморщенное лицо? Ложь! Пятна на руках? Еще одна ложь! Тусклые глаза? Ложь, ложь, ложь! Правда — она какая-то совсем другая… В правде много света. А тут сплошная темнота.
Я заперта в этом доме, в этом вечере, в этой надвигающейся грозе — но хуже всего: заперта в собственной старости. Сижу внутри памяти, как в тюрьме. Полная тьма. Иногда только вспышки, как будто молнии взрываются… или еще что-нибудь взрывается, не знаю. Бу-бум! И сразу что-нибудь вижу… Мысленно вижу, потому как сижу в кромешной тьме.
И спичек опять нет! Ну вот почему он все время ворует мои спички, спрашивается? Ни свечку зажечь, ни закурить! И что за манера — из дома таскать? Нет чтоб в дом принести! И все стучит, по всем углам стучит — это он недоволен. Слова ему не скажи! Должно быть, считает меня полоумной старухой. Одинокие старухи — всегда полоумные, потому что разговаривают сами с собой. «Помните, мадемуазель Гучкова… то есть миссис Трайл… то есть — помнишь, Вера?.. Помнишь?»
Странно! Почему я сегодня весь вечер думаю о Марине? Что, уж и подумать больше не о ком?
Марина Цветаева не любила Париж с его «грустной обязанностью развлекаться». Но она была — там, внутри Парижа, внутри всей этой великолепной мишуры русской эмиграции, причудливой и жалкой, как мундир маленького латиноамериканского диктатора. Марина не прощала эмиграции вовсе не фальши. Фальшь — что! Такая мелочь не заставила бы ее и поморщиться. Нет, другое: эмиграция не любила поэзии. Больше: эмиграция не нуждалась в поэзии. Русская поэзия потеряла смысл.
А для Марины другого смысла быть не могло. Она писала стихи так, как другие тачали сапоги или шили штаны. Это было ее ремесло, ее дыхание.
Она ненавидела «их» — в ком видела предателей (даже не «белой идеи»! нет — поэзии!) — безмолвно и некрасиво. Лицом. Всей своей манерой держаться. Да, она приходила в ресторан и сидела там с некрасивым лицом. Никого это, разумеется, не задевало. Поэтессе положено делать разные гримасы. Тем более что ее муж Сережа был ужасно милый, такой красивый, нелепый немножко и общительный. Подвыпив, жаловался на жену, но тоже удивительно мило и по-детски простодушно: она меня обижает…
Сережа. Это ведь он познакомил Веру Гучкову с Болевичем. Тогда все и началось, в тридцатые годы, в Париже. И тянется нитка, тянется… все тоньше и тоньше становится, но до сих пор еще два последних волоска не оборвались.
Жива Вера Александровна Гучкова — и жив Болевич.
Рас-стояние: версты, мили…
Но это сейчас, сейчас, а тогда («помнишь?») — тогда, в Париже, они были под единым небом, под одной и той же пошло сверкающей ресторанной крышей. Красавица Плевицкая в кокошнике размером с храм Василия Блаженного, расшитом алмазами, серебристо скорбела об оставленной в далеких снегах России, и ее втиснутое в жесткий атлас тело сияло, точно сугроб под фонарем: когда, бывало, возвращаешься из Мариинского театра, в ушах постепенно замирает финальная ария, и снег искрится на ресницах и повсюду, по всему Петербургу, и так тихо везде…
Марина слушала неподвижно, сидела очень прямо, застыв; простое, сильно поношенное платье смотрелось на ней как рыцарский доспех: в каждой нитке таился вызов, которого то ли не замечали, то ли боялись принять.
У Сережи, напротив, светились радостно глаза: ему нравился голос Плевицкой, безотносительно ко всему прочему, что происходило вокруг. Он не ощущал картины в целом, как ощущала ее Марина; ложь происходящего не причиняла ему боли. Глаза у Сережи были чуть водянистые, очень светлые, немного навыкате; любая улыбка отражалась в них, и они приобретали глуповато-восторженное выражение. Хотя Сережа глуповатым не был. Да и особенно восторженным — тоже. Он был слабым и мужественно боролся с этим обстоятельством. Настоящий одинокий герой. Слабость характера в те годы считали преступлением, чем-то постыдным. Плакать от восторга дозволялось лишь генералам с твердой от орденов грудью. Нечто вроде традиции: мокрые от водки усы и трясущиеся слезы в глазах.
Веру совершенно не тяготила «обязанность развлекаться». У ее отца оставались от прежней жизни бриллианты — и дочь с удовольствием носила бриллиантовые колье. У ее отца были средства покупать ей модные вечерние туалеты — и она, разумеется, не пренебрегала такой возможностью. Модная внешность, причудливо приклеенный блондинистый локон над виском, узкие бедра, прямые плечи. Насмешливое равнодушие во взоре. Неотразима.
У Цветаевой — тоже в своем роде модная внешность: та же подчеркнутая неприспособленность к материнству (не-утилитарная женщина, бесполезная, то есть: возможная лишь как возлюбленная; не для продолжения рода — исключительно для любви и смерти). Но Цветаева — не неотразима; Цветаева — неприступна.
Вере — двадцать пять, то есть почти двадцать.
Цветаевой — тридцать девять, то есть почти сорок.
Странно, что они принадлежат к одному и тому же миру. И все же это именно так. Одна из неприятностей эмиграции: невозможность уединения в собственном кружке. Слишком мал этот самый кружок, все вперемешку: официанты, генералы, швейцары, поэты, взъерошенные мечтатели, нелепые журналисты, бывшие актеры, бывшие члены Государственной думы.
Голос Плевицкой утонул во взрыве аплодисментов, и тотчас возле нее очутился генерал Скоблин с меховой накидкой в руках. Окунув ее в меха, рук не убрал — так и остался стоять, прижимая к себе туго обтянутую платьем, непрерывно извивающуюся под переливами атласа русскую красавицу в алмазах.
Очень романтично. Он до сих пор в нее влюблен. Все как в опере или в романе Вальтера Скотта. Жена красного командира попадает в плен к белым, и корниловский офицер Скоблин влюбляется в нее без памяти. Спасение красавицы, тайное венчание с нею, а затем — совместное бегство из России… Все чувства, все обстоятельства чуть преувеличенны. И — совершенно очевидно — Скоблин и Плевицкая безмерно дорожат ими. «Помнишь, Николя, как ты увидал меня впервые? Какая я была!.. И руки красные, и этот тулупчик смешной…»
Разумеется, Николя все помнит. Оттого и дрогнули руки, когда он взял ее за плечи.
Плевицкая царственно высвободилась, приблизилась к избранной публике: похожие друг на друга, как родные братья, немолодые мужчины в штатском. Забавно, что даже те из них, кто сейчас работает таксистами, все равно сохраняют скупость движений и особенную, характерную квадратность фигуры, приученной к тому, что ее по всем направлениям перетягивает твердая сбруя ремней и портупей.