И вдруг мотор стих. В одно мгновение, как по волшебству. Вера не сразу осознала тишину, в ушах у нее продолжало греметь, сердце стучало в самом горле. Развернувшись и остановившись, лодка качалась на волнах.
Вера наконец пришла в себя.
— Вы что, с ума сошли? — закричала она.
Лодка накренилась, и над бортом показалось лицо лодочника.
— Дайте руку.
Вера машинально протянула ему руку. Она узнала не голос, не лицо даже, а прикосновение — то самое.
Болевич смотрел на нее из лодки, озабоченно нахмурясь.
— Давайте же руку, скорей.
Рывком он втащил ее в лодку. Под ногами зашаталось, волны мелко, остро застучали о дно. Болевич обхватил Веру за талию одной рукой, другой дернул мотор; взревев, лодка ожила и умчалась прочь, поднимая широкий веер воды с догоняющим беглецов маленьким, ярким обрывком радуги.
Вера наконец устроилась удобнее. Болевич все еще обнимал ее; она ощущала тепло его пальцев сквозь купальный костюм и льнула к нему всем своим изголодавшимся естеством. Ветер овевал ее лицо, шарил в светлых, быстро высыхающих волосах. Вера сделала негодующее лицо:
— Что это значит, Болевич?
Он не отрываясь смотрел на бескрайнее, залитое сиянием вечного полудня море.
— Это значит, что я люблю тебя. Я люблю тебя, Вера!
Она тихо вздохнула и тоже стала смотреть на море.
Глава десятая
Только один день. После сверкания моря — благородная тусклость мореного дуба; и везде едва уловимый соленый запах, запах свежести.
Вера, как и Болевич, умела полностью подчиняться мгновению; это было у них общее. Они не продлевали в мыслях свою жизнь от «сейчас, сию минуту» до какого-то неопределенного «будущего», как делало большинство. Оба они были людьми без будущего, людьми настоящего. Отчасти — из этого свойства вырастало их бесстрашие.
Болевич остановился в маленьком пансионе, в комнатке, которая напоминала мансарду, пристанище гофмановского студента, собеседника саламандр. Вере все нравилось здесь: и скошенный потолок, и странные картины на стенах: сытые, пухлые натюрморты; голодные, будто обглоданные пейзажи; загадочные портреты наполовину выцветших мужчин и женщин — точно художнику позировали не живые люди, а призраки, которые спешили вернуться туда, откуда их вызвали…
Болевич, как и Вера, предпочитал джаз; приемник, подмигивая зеленым, тянул саксофоновую нитку откуда-то из Нью-Йорка или Чикаго.
— Эти негры слышат, как в космосе переговариваются планеты, — говорил Болевич вполголоса.
Вера лежала рядом с ним на кровати, поверх одеяла. Ее обнаженная кожа мерцала в полумраке. В окно проникал свет от фонаря, горевшего поблизости. Иногда в окне напротив тоже зажигался свет, и тогда два разных луча смешивались: один, пропущенный сквозь штору, — красноватый, другой, изливающийся сквозь изрытое оспинами дохлых мух стекло фонаря, — желтый. Потом красноватый свет гас, и снова оставался один только желтый, и Вера мерцала вместе с окнами.
— Джаз — космическая музыка, — повторил Болевич. — Поэтому она бессмертна. Танго и прочее — сдохнут, но это — нет. Бах и Моцарт предчувствовали их появление…
Низкий женский голос сплетался с протяжным саксофоном; в соприкосновении их было нечто эротическое и вместе с тем вселенское: соитие бога и богини, от которых должно произойти все живое.
— Бесси Смит, — сказал Болевич.
— Никогда не слышала.
— Послушай…
Бесси сверкала голубоватыми белками, прижимала к огромным грудям в ситцевых цветочках огромные черные руки. «Беги, Бесси, сюда едут куклуксклановцы, беги, Бесси!» — «Еще не хватало!» И, выскочив погромщикам навстречу, огромная негритянка с голосом, как у полковой трубы, заорала: «А ну, сволочи, прочь отсюда, прочь! Не то я свистну, набегут мои поклонники — от вас одна рванина останется!» И куклуксклановцы, рыцари белой расы, бежали от черномазой толстухи…
Божественная Бесси Смит.
Целый космос, услышанный неграми, — для Веры, для одной только Веры.
— Зачем ты приехал? — тихо спросила она, повернув к нему голову.
Он осторожно поцеловал ее.
— Любимая…
Вера отстранилась.
— После нашего разрыва я почти успокоилась. Начала новую жизнь. И снова ты врываешься… Зачем?
— Я люблю тебя. Изменить это не в моей власти…
Бесси Смит была на его стороне. Бесси Смит была на стороне любви. Желтый свет фонаря, тихий звук любимого голоса, саксофон, выплясывающий вокруг космической черной толстухи, — это было уж слишком. Вера закрыла глаза, и течение подхватило ее.
— Вера, я люблю тебя, — шептал Болевич. — Я знаю, что никогда не смогу сделать тебя счастливой, но я… не в силах жить без тебя. Хотя бы изредка. Мы такие разные. Ты — ураган. Ты всегда своевольна, с детства. А я — я всегда, с самого детства, делал только то, что должен был делать.
Вот оно, оправдание. Вера снова открыла глаза. В темноте они, всегда светлые, полные лучистой синевы, казались черными.
— Поэтому ты сбежал от меня?
Помолчав, Болевич сказал:
— Да.
— Тебе приказали?
— Просто появились другие дела.
— Что с нами будет? — Вера приподнялась на локте, витой локон упал на бровь — причудливая виньетка на гладком лбу. — Что будет со мной? Ведь ты опять оставишь меня!
— Да, — подтвердил он с тихой, уверенной болью. — Вечером я обязан быть в Париже. Я приехал только на один день. Увидеть тебя. Я уезжаю в Испанию.
— В Испанию? — Она все еще не понимала.
— Я записался в Интербригаду.
— Зачем?
— Вера, — он обнял ее, уложил, устроился рядом, касаясь щекой ее плеча. — Я должен бороться с фашизмом. Все гораздо серьезней, гораздо страшнее, чем принято считать. Просто поверь мне — я знаю.
— Но ведь ты можешь бороться с фашизмом и здесь, — странная надежда на миг охватила Веру. Глаза ее загорелись. — Послушай, Болевич, я ведь тоже, я тоже с ним борюсь… Только тайно. Я не могу тебе об этом рассказать. Но если ты согласишься, то я поговорю с моими… ну, с моими товарищами, и мы будем бороться вместе…
Он отвернулся, кусая губы. Наивность Веры пронзила его, тронула до глубины души. Он и не подозревал, что в состоянии чувствовать так глубоко, так сильно. Марина упрекала его в бесчувственности — кажется. Он уже не помнил в точности. Эти тяжелые сцены он постарался выбросить из памяти, чтобы от Марины остались только стихи и ощущение прикосновения к запретному чуду, к кладу, спрятанному в седьмой комнате. Марина была чужая, Вера — своя, абсолютно родная. Никто не был ему ближе.
— Не надо… — проговорил Болевич, глядя на тусклый портрет забытой незнакомки — бледная акварель, настойчиво глядящие расширенные глаза, винная роза в ломких пальчиках. — Не надо никому ничего говорить, Вера.
— Почему?
Он повернулся к ней.
— Потому что у каждого в жизни свой путь. Я люблю тебя. Я первый раз так люблю — первый и последний. Ты — единственный для меня человек в этой жизни.
По ее лицу катились слезы. Он поцеловал ее и поразился тому что на вкус эти слезы оказались сладкими. Не солеными и не горькими. Сладкими, чуть пьянящими, как капелька нектара, которую в детстве он высасывал из крохотных беловатых цветочков, мириадами их покрывались весной кусты в саду, где он играл с сестрами…
Только один день. Он начался с середины и закончился около трех часов дня, после того как прошло утро, миновал завтрак, и еще они успели прогуляться по набережной. Вере было странно смотреть по сторонам: Антиб преобразился. Теперь бедному курортному городку больше не требовалось прилагать старания для того, чтобы понравиться Вере. Это был просто совершенно другой городок, уютный, обжитой. Каждый куст, покрытый чрезмерными южными цветами, каждое кафе, каждая обцелованная ветрами каменная ваза на парапете приобрели смысл и историю. Минуты растягивались, получали значение часов; часы тянулись чередой бесконечностей — и вдруг все оборвалось: круглые часы, вокзал, в торжественном дыму прибыл, точно похоронный кортеж, поезд, и Болевич оторвался от Веры, встал на подножку. Она молча стояла на перроне, обратив к нему лицо. Слезы текли неостановимо, не искажая красивых правильных черт. Потом раздался свисток, и поезд — ладья Харона — медленно отчалил от перрона. Вера постояла еще немного на пустом перроне, потом натянула кружевные перчатки, промокнула лицо тонким платком, подкрасилась, выпила на вокзале воды и отправилась к Кондратьеву.