Выбрать главу

Эфрон поднял голову.

— Поднимайся, — сказал Болевич. — Поможешь.

Эфрон сорвался с места и кривыми прыжками пересек улицу. Болевич вернулся к обыску.

Гучков безмолвной тушей громоздился в кресле.

Вызывать к нему врача не стали. Эфрон в ужасе глянул на неподвижного человека, узнав в нем того самого «буржуа», что прошел мимо, пока он препирался с мадам. Болевич даже не стал задавать вопросов. Сам знал — лишнее. Услышит еще одну идиотскую историю. Плавт, конечно, античный автор и классик, но смотреть в театре один и тот же коротенький фарсик — такое под силу только древним римлянам, которые не ведали кинематографа.

— Это Гучков, — сказал Болевич кратко. И посмотрел в глаза Эфрона: — Он мертв, Сережа.

— Да? — Эфрон задышал, часто и мелко, как перед ним Гучков.

— Да, и не я его убил, если ты хотел спросить об этом.

— Я не хотел… То есть, разумеется, не ты.

— Он умер от удара. Завтра об этом напишут в газетах.

Болевич сжал влажную руку друга.

— Правда, от удара.

— Я знаю, — сказал Эфрон, ежась. — Но все-таки…

— У нас мало времени, — сказал Болевич жестко. — Помоги мне с бумагами, Сережа. Нужно закончить работу, все прибрать и уйти. Александру Ивановичу уже не помочь.

— Саша, ответь только на один вопрос.

— Спрашивай, только быстро.

— Если бы он был еще жив — мы позвали бы сейчас врача?

— Естественно, — не задумываясь ответил Болевич.

Эфрон знал, что это неправда, но как-то успокоился.

* * *

Вера прочитала о смерти отца в газете. Ее отпустили из школы Профинтерна только через неделю, так что на похороны она опоздала. Париж без отца казался ей пустым, ненужным. Она сама не понимала, для чего возвращается туда.

Разумеется, внешняя причина имелась: Веру направило в Париж руководство для продолжения работы. А вот внутренняя, самая главная побудительная причина отсутствовала. Вере сделалось все безразлично.

Мне совершенно всё равно — Гдесовершенно одинокой Быть…

Она вышла на перрон, огляделась, вдохнула в себя знакомый парижский воздух, слегка разбавленный обычной вокзальной гарью. Улыбнулась кривоватой улыбкой. Во всяком случае, этот город ее ждал, если никто больше!

И тут она вздрогнула. По перрону к ней навстречу стремительно шел Болевич. В его руке, обернутые внизу носовым платком, чтобы не кололи руку, торчали розы. Белые, пышные, неприятно напомнившие о Дугласе. Вероятно, все шпионы покупают одинаковые цветы. Опознавательный знак. И даже на свидание с женщиной приходят с такими же розами, просто по привычке.

— Я случайно узнал, что ты приезжаешь, — заговорил он, подходя и вручая ей розы вместе с платком. — Это тебе.

— Спасибо, — безразличным тоном отозвалась она.

Они пошли рядом. Носильщик сзади катил тележку с чемоданами.

— Как твои дела — хорошо? — спросил он.

— Великолепно. И розы просто прелестны! Ты привез их из Испании? Они такие же чудесные и красноречивые, как твои письма, дорогой.

— Вера, прости, — проговорил он, опуская голову. — Я не мог писать…

— Ну конечно, разве я не понимаю? Это ведь почти невозможно — писать письма в окопах! По колено в грязи! Когда вокруг рвутся снаряды, падают бомбы! Ужас!

И тем же тоном прибавила:

— Кстати, можешь меня поздравить: теперь я миссис Трайл. И уже овдовела. Третьего дня пришло известие. Ты мог встречаться с моим мужем в Испании — он погиб там неделю назад. Его звали Роберт Трайл. Шотландец.

Болевич покачал головой:

— Не встречал, а жаль.

— Почему? — поинтересовалась она вызывающе.

— Потому что мужчина, которого ты почтила своим вниманием, почти наверняка прекрасный человек.

— Ну так и Ежов прекрасный человек, — сказала Вера.

— Какой Ежов? — не понял Болевич.

— Нарком Ежов, — пояснила Вера. — Его я тоже почтила. Точнее, едва не почтила. В самый решающий момент позвонил товарищ Сталин и все испортил. Мой куртуазный нарком испарился, а меня отвезли обратно в общежитие. Интересно?

Болевич молча смотрел на нее. Он видел, что Вера в истерике, и боялся сказать лишнее слово, чтобы не вызвать взрыва.

— Ну, что же ты молчишь? — поинтересовалась Вера.

— Вера, ты всегда можешь рассчитывать на меня, — проговорил он с осторожной интонацией — неопределенной и в то же время как будто искренней.

— Как это благородно с твоей стороны! — воскликнула Вера. — Спасибо, милый! Что бы я без тебя делала?

И с размаху, барски швырнула розы прямо на рельсы.

— Ненавижу тебя! Не смей больше ходить за мной! Ненавижу! Понял?

Вера побежала, торопясь скрыться в толпе. Полы ее светлого легкого пальто развевались, каблуки уверенно стучали.

Смешно подпрыгивая и вопя по-французски, носильщик, похожий на обезьянку, гнался за Верой, и тележка с чемоданами бежала впереди него, расталкивая людей.

Болевич остановился. Толпа текла мимо, скоро Вера и носильщик скрылись из виду, а он все стоял и смотрел на рельсы. Розы рассыпались по шпалам, пачкая белые лепестки в мазуте. В это мгновение они были как-то особенно, ослепительно хороши. Почти болезненно.

Глава пятнадцатая

Марина собралась наконец посетить Парижскую всемирную выставку. Советский павильон был сооружен на холме Шайо; он был устрашающе монументален и украшен устремленной с востока на запад огромной статуей «Рабочий и Колхозница». В их поднятых руках скрещивались серп и молот, образуя эмблему советского государства.

Напротив разместился второй, чрезвычайно похожий павильон — немецкий. Он был той же высоты, то есть сто шестьдесят метров. Венчал его орел со свастикой в когтях.

Марина долго собиралась зайти в «Советский Союз». Долго перебирала в памяти письма Ариадны. Москва, совершенно неузнаваемая — после голодных революционных лет, когда маленькая Аля и юная Марина бедствовали вместе:

…в страшный год, возвышены Бедою, Ты — маленькой была, я — молодою…

Чудесный фильм «Цирк», писала Ариадна, и талый снег, и спешащая толпа, и розовые, палевые — цвета пастилы — домики в районе Арбата, и совершенно необыкновенные дети, магазины, отели, библиотеки, дома, центр города — что-то невероятное; вообще тут, конечно, грандиозно… На улицах — ни одного бранного слова, ни одного гнусного предложения — какой контраст с Парижем!.. Работа вроде бы есть — всяческие перспективы по иллюстрации…

Марина долго стояла и смотрела на павильон, не входя. Рассудком она понимала, что «разрыв» с дочерью — не навеки, что молодости свойственно бунтовать, в том числе и против того непреложного факта, что родители стареют, становятся скучными, начинают повторяться. И еще — тяжелый, беспросветный быт. Юность этого не должна терпеть. И мать, а не дочь, обязана сейчас сделать шаг навстречу. Шаг к пониманию, шаг к будущему их единству.

Точнее — к их вечному единству «обратно». Потому что единства матери и дочери, которых одно время принимали за сестер, никто не отменял. Ни Советский Союз, ни убогий быт, ни разделенность границами государств, ни явленная вдруг дистанция возраста («маленькая» и «молодая» — сходились, «молодая» и «стареющая» — разошлись; сойдутся — «зрелая» и «старая»…).

Рабочий и Колхозница тянулись своими орудиями к небу. Марина смотрела на них, совершая важную внутреннюю работу: она изменяла свое отношение к ним. Она пыталась увидеть в них Россию:

Русской ржи от меня поклон, Ниве, где баба застится…

Она пыталась создать для себя спасительный миф о возможности такой России. Потому что отсутствие этого мифа, потому что присущий Марине ясный взгляд на реальное положение вещей означал только одно: смерть. Без мифа жить в новой России было бы невозможно.

И, проведя два часа в советском павильоне, Марина унесла оттуда нечто большее, чем воспоминания о выставочных экспонатах, — она унесла оттуда собственный, кое-как состряпанный, но худо-бедно жизнеспособный миф, эдакого чахоточного ребенка, который кашляет кровью, плюется желчью, горит в лихорадке, но все-таки живет…