Выбрать главу

То, чему мы отдали молодость, то, чему мы пожертвовали любовью, — химера. Все было ложью. Ни ты, ни я не сумели сделать того, что сделала Марина: она, по крайней мере, умерла за свою любовь, как и обещала. А мы, которым была отпущена долгая жизнь, не сумели даже прожить ее ради любви… Это и было преступлением.

Я приезжала в Москву в конце шестидесятых. Этакая английская леди, с сумочкой, руки в перчаточках. Вдова борца за свободу Испании.

Москва была другой. Не такой, как запомнилась по тридцатым. Не сверкающей, не чрезмерной, не белой и мощной. Она как будто сделалась меньше, уютней — и приятней. Я не хочу сказать, что Москва, подобно мне самой, постарела. Нет, она по-прежнему оставалась юной. Просто это была другая юность. Так дочь бывает похожа на мать — и в то же время разительно от нее отличается. Внучка — то же самое.

Вдруг Москва явила множество чудесных закоулков. Двориков, пощаженных войной. Садиков, улочек, забавных старинных домов. Где все это пряталось в тридцатые? Тогда проспекты громыхали, как полковые оркестры, а теперь те же самые проспекты приобретали камерное звучание. Едва ли не моцартовское. Скрипочки, чуть-чуть гобоя, иногда флейточка, но деликатно.

Юноши и девушки, потомки крестьян, непостижимым образом обрели аристократичность. Это, наверное, поразило больше всего. Стоило истребить дворянство как класс, чтобы уже во втором поколении вырастить новое дворянство. Советские офицеры, солдатские сыновья, держались ничуть не хуже поручиков и штабс-капитанов моей юности. Даже лучше, потому что те штабс-капитаны, которых я помню, бессильно пьянствовали в Париже и пели романсы с рифмой «погоны — вагоны». А эти воевали в армии победителей.

И девушки появились изысканные. С узкой талией, с тонкими руками, с наивной вытянутой шеей. Больше похожие на тургеневских барышень, чем сами тургеневские барышни в романах…

Они-то и заполняли улицы Москвы. Новое поколение. Они и сделали великого советского монстра уютным, любовно-приветливым, обжитым и нестрашным.

Просто прелесть что такое…

Я приехала, чтобы встретиться с Ариадной Эфрон. Аля осталась из всей семьи одна. После семнадцати лет лагерей и ссылок. Она была изумительно хороша: огромные светлые Сережины глаза, аккуратность облика. Подтянутая, с улыбкой. Это исходило от внутренней собранности. И элегантность — тоже, хотя внешне ничего особенного: ситцевое платье в невнятный цветочек, белые сандалии, девические носочки.

Со мной она была холодна. Я была ей неприятна. Может быть, из-за Болевича. Странно устроен человек. Але было неприятно помнить, что ее мать Болевич не любил, а меня — любил всю жизнь.

Мы ходили по какой-то аллее, бесконечно, взад-вперед. Во время рассказа Аля была лаконична и точна. Ее арестовали первой. Она ушла, не попрощавшись, бодрая и бравая. Только отмахнулась через плечо на оклик матери. Потом взяли Эфрона. Деликатный, в быту пугливый Эфрон на удивление хорошо держался. Во всяком случае, так я поняла из ее рассказа. Был несгибаем, никого не оговорил и сообщал только то, что было в действительности. У Али — к себе она была беспощадна — так же хорошо не получилось. «Может быть, отцу помогало психическое расстройство», — сказала Ариадна жестко и вместе с тем как-то отрешенно. Меня поразили эти слова.

Мы расстались очень холодно. Ариадна дала понять, что навсегда. Я долго ходила по Москве, высматривала в лицах отблеск сходной с Эфроном судьбы — и иногда, как мне чудилось, находила. В Москве они встречались, и чаще, чем я могла предположить.

А Болевич живет в Париже, под присмотром славных медсестричек, и пишет старой боевой подруге письма о своей верности коммунизму! Разумеется, это выглядело глупо. Как выразился бы его любимый Ленин, «архиглупо».

О чем я ему и написала.

* * *

Спустя месяц я нашла у себя еще одно письмо, потом — еще. На некоторые я отвечала. Они потом исчезали с моего стола. Не знаю, кто их отправлял — и отправлял ли вообще.

Это было уже не так важно.

* * *

Получив первую записку от Веры, Болевич не поверил своим глазам: она все-таки собралась написать ему! И называла его «старым ослом». Он поцеловал эти слова. Сдержанно и осторожно. Всю жизнь он ненавидел в людях эмоциональную распущенность. Он считал, что прожил так долго именно благодаря тому, что внутренне всегда держался очень опрятно. Никаких грязных, пылающих чувств. Все эмоции почти стерильны.

Это было особенное искусство — чувствовать вполсилы. Марина для любой, самой разнузданной эмоции, находила точное определение. У Болевича попросту не было разнузданных эмоций. Все чувства вели себя пристойно — или к ним подходил хорошо вышколенный лакей и любезно просил выйти вон.

Только вот Вера и все, что с нею связано…

Может быть, останься Болевич с Верой, они оба давно бы уже погибли. Ворон, склевавший всех остальных, летел на запах живой крови, на красный цвет, который улавливал еще издалека по горячему току воздуха. Болевича с Верой ворон просто не заметил, потому что они жили врозь и были холодны.

Может быть…

Он переводил Рильке. Марина когда-то любила Рильке. Исступленно, как любила всех, кто хотя бы на миг представлялся ей достойным.

А Рильке был достоин. Болевичу хотелось прикоснуться к дару Марины — так, как когда-то он прикасался к ее телу. Осторожно, опасливо. Как ребенок погладил бы ручного льва.

Поэзия Рильке оказалась другой, не такой, как у Марины. Марина всегда обжигала. Рильке был по-немецки рассудителен и трезво-романтичен. Рильке сказал Болевичу то, о чем не мог сказать ему больше ни один человек на земле.

И Болевич записал по-русски немецкие строки человека, некогда любимого Мариной:

Кто кинул кров, тому весь век блуждать. Кто одинок, тому лишь с горем знаться, Грустить, мечтать, над книгой забываться. Не ведать сна, шальные письма слать И по путям заброшенным скитаться…

Рильке перечислил все признаки. И письма Болевича к Вере были воистину «шальными». Перестать любить? Нет, перестать быть людьми! Он помнил страшные слова Марины и считал их ложью.

Не было большого значения, что именно его убьет: инсульт, сердечный приступ, случайное падение с лестницы; в любом случае это произойдет вовремя. Ему девяносто лет. Довольно.

Он вспоминал людей, которых знал когда-то. Нынешние имели не больше значения, чем грядущая причина его смерти, которую запишут в свидетельстве.

Дуглас был расстрелян вскоре после падения Ежова. Этого следовало ожидать: Дуглас начал копировать маниакальность своего шефа, точно так же срывался, точно так же подозревал всех и вся. И даже «подонки!» выкрикивал таким же нутряным, истерическим голосом.

Одним из последних дел Дугласа была ликвидация Кривицкого. Непосредственно занимался операцией Болевич. В отличие от Рейсса, которого попросту застрелили, Кривицкий был враг достойный, вызывающий уважение. За ним пришлось основательно побегать.

Это неправда, что Кривицкий, дескать, был один против целой могущественной организации. У Кривицкого тоже были друзья и помощники. И точно так же как Кривицкого могли предать в любое мгновение (как предали в конце концов и Рейсса), мог быть предан и Болевич. В этом деле требовалось иметь глаза на затылке.

Возвращение в Париж было сильным ходом со стороны Кривицкого. Его явка в полицию — еще более сильный ход. Фактически этот «подонок» сдал всех. И обзаведясь охраной в лице непрошибаемого полицейского Мопэна, он отправился в Голландию — к семье. Оттуда Кривицкий намеревался лететь в Соединенные Штаты. Как будто океан мог положить преграду между ним и его убийцами, которым он посмел бросить вызов.

Мопэн поражал Кривицкого своей способностью целыми часами сидеть неподвижно и смотреть в одну точку. Вид у инспектора был туповатый, но недооценивать его не стоило: этот человек отличался способностью мгновенно схватывать ситуацию и реагировать соответственно. От его сонного ока мало что ускользало.

У Кривицкого было достаточно опыта, чтобы оценить замечательные свойства своего спутника. Он не то чтобы чувствовал себя спокойно… но, во всяком случае, считал возможным время от времени отвлекаться и даже пару часов поспал.