Болевич жил в Америке уже несколько месяцев. Наводил справки, а вечерами сидел в клубах и слушал джаз. Ему не было одиноко. Он давно существовал внутри некоего кокона: его внутренний мир был скуп, строг и недоступен для посторонних. Вера давно ушла из его жизни. Жила в Англии, была задействована в некоторых операциях, весьма далеких от тех, что поручали Болевичу. Он почти не вспоминал ее.
Бесси Смит не выступала. Выступала другая черная певица — Билли Холлидей. Билли была невероятно женственна и вместе с тем держалась по-мужски: пила из бутылки, курила, громко и грубо хохотала. Она носила белое. И в волосах — белые цикламены. Ее голос проникал в такие глубины человеческой чувственности, что становилось страшно. Она держалась свободно, отрешенно, по десять раз начинала и бросала одну и ту же песню, смеялась хрипловато. Когда Билли пела, хотелось любви. Хотелось не ее, не саму певицу, но какую-то неведомую женщину. Несбывшуюся. Может быть, Веру. Несколько раз Болевич позволял себе представить Веру — поблизости, в табачном дыму. Они вдвоем слушали бы Билли и молчали. Иногда для любви довольно и этого.
А иногда — и мало…
Нью-Йорк нравился Болевичу еще больше, чем Москва. Сходство имелось, но Нью-Йорк был уютнее, теплее. Более обжитой, словно засиженный мухами, что ли. Иногда некоторая неряшливость не мешает. Даже странно. Болевич прежде так никогда не считал, а вот в Нью-Йорке это осознал.
Квартира Кривицкого в Нью-Йорке была, впрочем, исключительно чиста. Там хозяйничала не жена, а приходящая горничная. Все вымыто и блестит. Скучно. Никаких русских книг или икон, ничего, что напоминало бы об эмиграции. И все равно скучно.
Да, и никакого джаза…
В Европе уже шла война, когда Болевич наконец получил соответствующие приказы касательно своего «подопечного». В тот же день Болевич показался Кривицкому. Старые боевые товарищи, они почти сразу поняли друг друга. Кривицкий не поехал к жене и сыну в Нью-Йорк, остался в Вашингтоне. Болевичу не составило труда отыскать его в гостинице.
Они встретились.
— Не надоело бегать? — спросил Болевич, вламываясь в номер и бесцеремонно усаживаясь в кресло.
Кривицкий не ответил. Подошел к бару, вынул бутылку виски.
— Хотите?
— А вы любите виски, Кривицкий? — удивился Болевич.
Кривицкий покачал головой:
— Вообще-то нет. Жуткая гадость. Хуже только шнапс. Нужно быть немцем, чтобы без содрогания пить шнапс.
— Да-с, — сказал Болевич, — доводилось. Ладно, черт с вами, давайте виски. Больно уж бутылка красивая.
— А вы, конечно, предпочитаете коньяк? — прищурился Кривицкий.
— Предпочитаю, — не стал отпираться Болевич.
— Армянский?
— Французский…
Они сидели в креслах, два не слишком юных, два весьма цивилизованных человека, и у одного из них был револьвер, а второй все время думал об этом.
Забавно. Болевич вообще не думал о том, что ему предстояло сделать. Вполне искренне наслаждался хорошим номером, мягкой мебелью, приличным виски.
— Не трогайте жену и сына, — сказал вдруг Кривицкий.
— Собственно, это я и пришел вам предложить, — сказал Болевич.
Кривицкий глянул ему в глаза.
— Вы ведь можете обмануть? — выговорил он.
— Могу… Но обещаю вам: я приложу все силы к тому, чтобы они сдержали слово. Они не тронут ни ее, ни мальчика.
— Хорошо, — кивнул Кривицкий медленно и отставил стакан. — Что я должен делать?
— Две записки. Семье и адвокату. Придумайте причину, которая не позволяет вам больше оставаться в живых.
— Хорошо, — сказал Кривицкий. И вдруг мучительно улыбнулся: — Не подглядывайте.
— Хорошо.
Болевич встал. Кривицкий услышал, как он щелкнул револьвером. Покосился через плечо:
— Я же сказал, что напишу. Что вы лязгаете железом?
— Видите ли, — любезным тоном отозвался Болевич, — вы очень опасны. Не думайте, я глубоко уважаю вас! Вы отняли у меня пять лет жизни своей беготней. Ни один человек не ухитрялся обманывать меня так долго и так регулярно. Вы сильный противник, понимаете? Поэтому я до последнего буду ждать подвоха.
— А, — сказал Кривицкий, небрежно отворачиваясь, — в таком случае хорошо. Только не подглядывайте. С детства ненавидел, когда смотрели, как я пишу.
Болевич отошел к окну. Внизу ходили люди, росли деревья, проезжали автомобили. В ушах при виде этого движения, неровного и постоянного, как бы отрешенного от душевных бурь, происходивших в уединенном гостиничном номере, начинал звучать голос Билли. Белое Платье, белый цикламен в волосах, белый порошок — каждый вечер… Как многие женщины, обожаемые мужчинами, она была страшно несчастлива в любви. Что-то было в ней от Марины.
Он качнул головой. В любой одаренной женщине он начинал видеть сходство с Мариной. Несовместимость поэта и жизни. Несовместимость великой женской души и обычной мужской любви.
Больше всего на свете ему хотелось бы быть рядом с Верой. Сидеть со своей женщиной, с женщиной, которая полностью ему подходит — своей обычностью, своей невеликостью, если угодно простотой, — и слушать Билли. Билли и Марина — по одну сторону, Болевич и Вера — по другую.
Так было бы хорошо. Так было бы правильно.
— Готово, — донесся тихий голос Кривицкого. — Давайте револьвер.
Болевич вынул из кармана маленький пистолетик.
— Извольте.
Кривицкий посмотрел на маленький револьверчик, как бы свыкаясь с ним. Потом поднес к виску и мгновенно выстрелил.
Звук получился очень тихий. Болевич перешагнул через тело и осторожно вышел из номера. Никто ничего не заметил.
В самоубийстве Кривицкого никто не усомнился. Болевич сдержал слово — не заглянул в предсмертные записки. А советские товарищи сдержали другое слово и не тронули ни жену, ни сына Кривицкого.
Болевич сражался с человеком, который был сильнее и умнее, — и победил. Он выполнил все обещания, данные побежденному врагу. Назовем это причиной иметь чистую совесть, сказал он себе.
Дорогая Вера!
Это мое последнее письмо к тебе. Я скоро умру. Вчера у меня был удар. Сестры в один голос утверждают, что мне повезло. Еще бы! Они так меня любят, что раздачу среди стариков утренней пайки начинают с меня. Если бы я был у них в конце списка, меня нашли бы уже мертвым. А так пришел врач — прибежал, прискакал! еще бы, ведь я у них живая легенда, — и наделал мне каких-то уколов.
Но до ста летя не доживу, что бы они все ни утверждали.
Я знаю, что ты получаешь мои письма.
Все эти годы я мысленно общался с тобой, и голос мой уходил в пустоту. Но только не это письмо. Я просто чувствую, что ты его прочитаешь. Ты уже читаешь его. Ты думаешь обо мне. Любимая.
Прежде чем уйти из этого мира навсегда, я хотел бы попрощаться с тобой, Вера, с тобой, с единственным близким мне человеком. К несчастью, я действительно марксист. Закоренелый материалист. Поэтому я не могу пригласить священника. Но — вот глупо устроен человек! — мне хочется рассказать тебе о себе все без утайки. Наверное, потребность в предсмертной исповеди — это какой-то атавизм, вроде аппендикса или лишнего позвонка. Напоминание о хвосте и жабрах.
Между нами осталась одна смерть. И ты имеешь право знать, как оказалась, сама того не подозревая, причастна к ней…
Этого юношу звали Кабанец. Я не помню его имени. Только фамилию и звание — поручик…
Когда мы с тобой познакомились,я уже был сотрудником ОГПУ. Я решил посвятить свою жизнь борьбе за идеи социализма. Работа в ОГПУ позволяла мне находиться на самом переднем крае этой борьбы.