— Ты был в Конарке? — спросила меня Наоми.
Я был в Конарке, у храма Солнца, который построил внук Кришны несколько тысяч лет назад или какой-то раджа несколько сот лет назад, а теперь храм полуразрушен и засыпан внутри песком, его засыпали песком англичане, говорят, для сохранности, но звучит фальшиво, и тысячи туристов приезжают посмотреть на храм снаружи, полюбоваться на барельефы, изображающие в том числе небесных танцовщиц — апсар.
— Я тоже была, — сказала Наоми. — Я позировала.
Она встала к скале и шутливо изогнулась, подражая позам апсар на барельефах, и на мгновение мне показалось, что она сама стала объемным изображением на скале — с преувеличенно широкими бедрами и налитой грудью, этими магическими символами, призывающими плодородие, и я не мог не поверить, что она, Наоми, позировала сотни или тысячи лет назад неизвестному скульптору, вырезавшему барельефы Конарка.
— Вишвакарма, — сказала Наоми. — Его зовут Вишвакарма, этого скульптора. И он довольно известен. Хотя, конечно, больше там, чем здесь.
Она дернула подбородком, показывая куда-то вверх.
Любой мужчина, когда видит фотографию обнаженной красавицы, задумывается над вопросом: было ли что-то у фотографа с моделью? Ну было ведь. Не могло не быть. Однако я не успел ничего такого подумать, тем более спросить. Тем более про Вишвакарму. И про барельефы, которым не то сотни, не то тысячи лет. Наоми опередила меня. Она сказала:
— У нас с ним было трое детей.
Затем она приблизилась ко мне и, словно желая утешить и предупредить мои возражения, провела по моим губам пальцем и сказала:
— Не печалься. У тебя тоже все будет.
Когда мы забрались на самый верх и стояли на обзорной площадке одни и смотрели с головокружительной высоты на бухту, скалы, зеленые вершины и море, Наоми нырнула под мою руку. Она стояла лицом ко мне, касаясь моей груди своими сосками, внезапно затвердевшими, несмотря на жару, под ее мокрой, пахнущей жасмином майкой, и гладила меня ладонями сверху вниз, от затылка, по дрожащей спине, до напряженных каменных ягодиц. Она склонила голову немного вбок и нашла мои губы, открыв свои губы навстречу, и, как змея в бутоне, сверкнул ее влажный язык. А после мы полетели над морем, и было не страшно, хотя голова кружилась, и кто-то пел, играли лютни, сыпались лепестки. Когда я очнулся и приземлился, уже начинало темнеть.
Самое важное открытие в своей жизни я сделал, когда мне было пятнадцать лет. Я отчетливо помню этот день или, скорее, вечер. Помню место: остановка автобуса, навес и лавка, асфальт, заплеванный семечной шелухой. Название городка я тоже помню, но не буду его называть, чтобы не вызывать лишних, не имеющих отношения к существу моего открытия, ассоциаций. Потому что это могло случиться в любом месте.
Помню, что по поводу своего внезапного прозрения я сочинил стих. И стих помню, но не буду его цитировать, он довольно неуклюж по форме. В стихе обыгрывается метафора — звезды уходящей ночи, падающие в леса, сравниваются с семенами, из которых взойдет заря нового дня. Не помню только, сам сочинил я этот образ или позаимствовал из мифологии каких-нибудь древних племен. Мыслью и стиха, и прозрения было: не стоит жалеть о зря потерянном времени. Потому что любое время потеряно зря. Не бывает никакого непотерянного времени. Никакого хорошо использованного. И так далее. Любое время прошло, а значит — потеряно. Безвозвратно.
И чем бы мы ни занимались, мы всегда одинаково теряем время. С одинаковой скоростью. А больше ничего и не важно. Да, конечно, субъективное восприятие времени разнится, и ласки с любимой девушкой, кажется, длились всего минуту, а прошел час, или, наоборот, в кресле стоматолога пять минут длятся как сутки, и все такое. Но это иллюзия. Время идет всегда с одной и той же скоростью. Мы проживаем, то есть теряем время всегда одинаково: и когда целуемся, и когда лечим зубы. И потом нам не важно, что мы делали, так как и то и другое прошло.