- Почему же "должен"?
- А потому, что "толцытеся"; ведь это от него же самого повелено, так ведь уже это не переменится же-с.
- А скажите, пожалуйста, кроме этого московского священника за самоубийц разве никто не молится?
- А не знаю, право, как вам на это что доложить? Не следует, говорят, будто бы за них бога просить, потому что они самоуправцы, а впрочем, иные, сего не понимая, и о них молятся. На троицу, не то на духов день, однако, кажется даже всем позволено за них молиться. Тогда и молитвы такие особенные читаются. Чудесные молитвы, чувствительные; кажется, всегда бы их слушал.
- А их нельзя разве читать в другие дни?
- Не знаю-с. Об этом надо спросить у кого-нибудь из начитанных: те, думается, должны бы знать; да как мне это ни к чему, об этом говорить.
- А в служении вы не замечали, чтобы эти молитвы когда-нибудь повторялись?
- Нет-с, не замечал; да и вы, впрочем, на мои слова в этом не полагайтесь, потому что я ведь у службы редко, бываю.
- Отчего же это?
- Занятия мои мне не позволяют.
- Вы иеромонах* или иеродиакон?
- Нет, я, еще просто в рясофоре*.
- Все же ведь уже это значит, вы инок?
- Н...да-с; вообще это так почитают.
- Почитать-то почитают, - отозвался на это купец, - но только из рясофора-то еще можно и в солдаты лоб забрить.
Богатырь-черноризец нимало этим замечанием не обиделся, а только пораздумал немножко и отвечал:
- Да, можно, и, говорят, бывали такие случаи; но только я уже стар: пятьдесят третий год живу, да и мне военная служба не в диковину.
- Разве вы служили в военной службе?
- Служил-с.
- Что же, ты из ундеров, что ли? - снова спросил его купец.
- Нет, не из ундеров.
- Так кто же: солдат, или вахтер, или помазок - чей возок?
- Нет, не угадали; но только я настоящий военный, при полковых делах был почти с самого детства.
- Значит, кантонист*? - сердясь, добивался купец.
- Опять же нет.
- Так прах же тебя разберет, кто же ты такой?
- Я конэсер.
- Что-о-о тако-о-е?
- Я конэсер-с, конэсер, или, как простонароднее выразить, я в лошадях знаток и при ремонтерах* состоял для их руководствования.
- Вот как!
- Да-с, не одну тысячу коней отобрал и отъездил. Таких зверей отучал, каковые, например, бывают, что встает на дыбы да со всего духу навзничь бросается и сейчас седоку седельною лукою может грудь проломить, а со мной этого ни одна не могла.
- Как же вы таких усмиряли?
- Я... я очень просто, потому что я к этому от природы своей особенное дарование получил. Я как вскочу, сейчас, бывало, не дам лошади опомниться, левою рукою ее со всей силы за ухо да в сторону, а правою кулаком между ушей по башке, да зубами страшно на нее заскриплю, так у нее у иной даже инда мозг изо лба в ноздрях вместе с кровью покажется, - она и усмиреет.
- Ну, а потом?
- Потом сойдешь, огладишь, дашь ей в глаза себе налюбоваться, чтобы в памяти у нее хорошее воображение осталось, да потом сядешь опять и поедешь.
- И лошадь после этого смирно идет?
- Смирно пойдет, потому лошадь умна, она чувствует, какой человек с ней обращается и каких он насчет ее мыслей. Меня, например, лошадь в этом рассуждении всякая любила и чувствовала. В Москве, в манеже, один конь был, совсем у всех наездников от рук отбился и изучил, профан, такую манеру, чтобы за колени седока есть. Просто, как черт, схватит зубищами, так всю коленную чашку и вышелушит. От него много людей погибло. Тогда в Москву англичанин Рарей* приезжал, - "бешеный усмиритель" он назывался, - так она, эта подлая лошадь, даже и его чуть не съела, а в позор она его все-таки привела; но он тем от нее только и уцелел, что, говорят, стальной наколенник имел, так что она его хотя и ела за ногу, но не могла прокусить и сбросила; а то бы ему смерть; а я ее направил как должно.
- Расскажите, пожалуйста, как же вы это сделали?
- С божиею помощию-с, потому что, повторяю вам, я к этому дар имею. Мистер Рарей этот, что называется "бешеный укротитель", и прочие, которые за этого коня брались, все искусство противу его злобности в поводах держали, чтобы не допустить ему ни на ту, ни на другую сторону башкой мотнуть; а я совсем противное тому средство изобрел; я, как только англичанин Рарей от этой лошади отказался, говорю: "Ничего, говорю, это самое пустое, потому что этот конь ничего больше, как бесом одержим. Англичанин этого не может постичь, а я постигну и помогу". Начальство согласилось. Тогда я говорю: "Выведите его за Дрогомиловскую заставу!" Вывели. Хорошо-с; свели мы его в поводьях в лощину к Филям, где летом господа на дачах живут. Я вижу: тут место просторное и удобное, и давай действовать. Сел на него, на этого людоеда, без рубахи, босой, в однех шароварах да в картузе, а по голому телу имел тесменный поясок от святого храброго князя Всеволода-Гавриила из Новгорода, которого я за молодечество его сильно уважал* и в него верил; а на том пояске его надпись заткана: "Чести моей никому не отдам". В руках же у меня не было никакого особого инструмента, как опричь в одной - крепкая татарская нагайка с свинцовым головком, в конце так не более яко в два фунта, а в другой простой муравный* горшок с жидким тестом. Ну-с, уселся я, а четверо человек тому коню морду поводьями в разные стороны тащат, чтобы он на которого-нибудь из них зубом не кинулся. А он, бес, видя, что на него ополчаемся, и ржет, и визжит, и потеет, и весь от злости трусится, сожрать меня хочет. Я это вижу и велю конюхам: "Тащите, говорю, скорее с него, мерзавца, узду долой". Те ушам не верят, что я им такое даю приказание, и глаза выпучили. Я говорю: "Что же вы стоите! или не слышите? Что я вам приказываю - вы то сейчас исполнять должны!" А они отвечают: "Что ты, Иван Северьяныч (меня в миру Иван Северьяныч, господин Флягин, звали): как, говорят, это можно, что ты велишь узду снять?" Я на них сердиться начал, потому что наблюдаю и чувствую в ногах, как конь от ярости бесится, и его хорошенько подавил в коленях, а им кричу: "Снимай!" Они было еще слово; но тут уже и я совсем рассвирепел да как заскриплю зубами - они сейчас в одно мгновение узду сдернули, да сами, кто куда видит, бросились бежать, а я ему в ту же минуту сейчас первое, чего он не ожидал, трах горшок об лоб: горшок разбил, а тесто ему и потекло и в глаза и в ноздри. Он испужался, думает: "Что это такое?" А я скорее схватил с головы картуз в левую руку и прямо им коню еще больше на глаза теста натираю, а нагайкой его по боку щелк... Он ?к да вперед, а и его картузом по глазам тру, чтобы ему совсем зрение в глазах замутить, а нагайкой еще по другому боку... Да и пошел, да и пошел его парить. Не даю ему ни продохнуть, ни проглянуть, все ему своим картузом по морде тесто размазываю, слеплю, зубным скрежетом в трепет привожу, пугаю, а по бокам с обеих сторон нагайкой деру, чтобы понимал, что это не шутка... Он это понял и не стал на одном месте упорствовать, а ударился меня носить. Носил он меня, сердечный, носил, а я его порол да порол, так что чем он усерднее носится, тем и я для него еще ревностнее плетью стараюсь, и, наконец, оба мы от этой работы стали уставать: у меня плечо ломит и рука не поднимается, да и он, смотрю, уже перестал коситься и язык изо рта вон посунул. Ну, тут я вижу, что он пардону просит, поскорее с него сошел, протер ему глаза, взял за вихор и говорю: "Стой, собачье мясо, песья снедь!" да как дерну его книзу - он на колени передо мною и пал, и с той поры такой скромник сделался, что лучше требовать не надо: и садиться давался и ездил, но только скоро издох.