— Как мы воюем, показала финская война. Мы сокрушили такую крепость…
Капитан Суворов, прервав его, приложил палец к губам, испуганно округлив глаза.
— Тсс… Никогда не говорите этого, лейтенант, чтобы не выглядеть смешным. Я целый год отходил от карельского урагана — душа к ребрам примерзла. «Сокрушили!» — Он остановился, горячие зрачки его проникли мне в глаза. — Вы, лейтенант, на Карельском перешейке не были? Где-то я вас встречал, лицо мне ваше знакомо… — Он долго еще вглядывался в меня, потом обратился опять к Стоюнину: — Не умели воевать, лейтенант, сейчас только учимся. Немец преподает нам тяжкие уроки. Зато и усваиваются отлично — ненависть помогает, — Как бы вспомнив что-то, он хлестнул по сапогу плеткой, проговорил сокрушенно и с болью: — Понимаете, как было… Я до сих пор не могу успокоиться… Ночью, накануне войны, в штаб дивизии — мы стояли в районе Бреста, я был дежурным по дивизии — явился перебежчик, поляк, с важнейшим сообщением: немцы утром пойдут в наступление. Я немедленно позвонил на квартиру командиру дивизии; генерал был недоволен тем, что его разбудили. Он сказал, что перебежчик или провокатор, или сумасшедший. А на рассвете началось!.. Представляете, какой у нас был вид?.. — Капитан хмуро сощурил глаза, на щеках затвердели бугры. — Но теперь мы не те, что были две недели назад. Теперь у меня каждый боец — профессор. И метит в академики! — Суворов резко повернулся ко мне. — Вы, лейтенант, не рассчитывайте получить роту в двести человек. Их нет, они легли в белорусских полях и лесах. Получите полсотни. Но каждый боец стоит десятерых. И на боевое оснащение не надейтесь. Его заменяет отвага. Бойцы снимают автоматы с убитых гитлеровцев, рискуют для этого жизнью… Никифоров! — крикнул комбат. Боец, сидевший возле сарая на бревне в обществе ефрейтора, вскочил и бросился к капитану. — Принесите автомат. — Никифоров нырнул в блиндаж и тотчас появился с немецким автоматом в руках. Суворов взял у него автомат и передал мне. — Вот вам оружие, товарищ лейтенант. — И еще раз крикнул: — Ефрейтор Чертыханов! — Ефрейтор, подбежав, опять кинул за ухо лопатистую ладонь. — Проведите лейтенанта Ракитина в третью роту. Оставайтесь при нем, служите ему верой и правдой!
— Есть служить верой и правдой! — гаркнул Чертыханов и тут же, понизив голос, спросил с ухмылкой: — Санчой Пансой? — Повернув ко мне широкое, с облупленным картошистым носом лицо, он улыбнулся одними глазами, хитро и общительно, извинился за строгого, но, по его, Чертыханова, понятию, чудаковатого капитана.
Суворов не расслышал насмешливого вопроса ефрейтора. Он повернулся к Стоюнину:
— А вы, лейтенант, останетесь в батальоне: вчера выбыл из строя мой начальник штаба.
— Есть! — ответил Стоюнин и озабоченно оглянулся, как бы говоря, что знакомство затянулось и пора приниматься за дело.
Суворов предупредил его:
— Батальон к бою готов. Ночью все проверил сам. Связь налажена. Боеприпасы подвезли. Очень мало, правда. Мы всегда задыхаемся от патронной недостаточности. — Он взглянул на часы, определил, улыбнувшись: — Фашист сейчас завтракает. Изволит кушать кофе…
В это время выплыли из-за леса немецкие самолеты. Они летели тройками — одна, другая, третья, — неторопливо и деловито, как бы провисая под тяжестью груза. Капитан Суворов, побледнев, приказал вдруг осевшим голосом:
— В блиндаж! Никифоров, заведи лошадь в сарай! — и скрылся под бревенчатыми накатами. За ним двинулся Стоюнин.
Я остался на месте, задержался и ефрейтор Чертыханов. Самолеты шли бомбить коммуникации, и до нас им не было никакого дела. Суворов выглянул из блиндажа.
— Лейтенант Ракитин, немедленно в укрытие! — Его светлые глаза опять стояли впереди лица и металлически блестели; он выговорил жестко, когда я спустился к нему: — Здесь вашей воли нет. Есть воля приказа. Это закон.
Через несколько минут я простился с комбатом, и ефрейтор Чертыханов повел меня в роту. Тяжелый осадок беспокойства и тревоги уносил я в душе после встречи с Суворовым. Мне подумалось, что он, находясь в ярости, похожей скорее на беспамятство, может погубить и себя и людей, идет по самому острию на грани жизни и смерти: упорство затмевает разум, риск ослепляет… Но то неукротимое, соколиное в нем, что бросалось с первого взгляда, подавляло.
Ефрейтор Чертыханов шагал впереди меня по тропе между грядок. Карманы, набитые чем-то, были широко оттопырены, в шею под крупным затылком врезался ремень автомата. Точно отгадав мои мысли, Чертыханов сказал, задерживаясь и приседая возле грядки моркови:
— Это он только с виду такой грозный, Суворов-то, это фамилия вздыбила его, тронулся он немного на этой фамилии… И еще он помутился, я думаю, от недосыпания. Я был его связным, а ни разу не видел, чтобы он лежал и спал. Прислонится плечом к столбу, к дереву, к стене, вздремнет чуть-чуть и, глядишь, уже вздрогнул, глаза ничего не видят, кричит: «Связной!» Измучил он меня вконец. «Отпустите, — говорю, — товарищ капитан, а не то грохнусь и не встану, хоть пушку мной заряжай». — Пошарив большими руками в зеленой ботве, Чертыханов выдернул несколько штук моркови — недозрелые, бледно-розовые хвостики, — подал мне какие покрупнее, попросил: — Вы уж давайте мне поспать, товарищ лейтенант, а я отплачу за вашу доброту…
Мне вспомнилось, как в детстве я украдкой от матери таскал такую же недозрелую морковь, и явственно ощутил сладковатый вкус ее — хотелось есть. Я окунул морковь в росистую траву, затем вытер листьями лопуха. Ефрейтор двинулся дальше, надерганная про запас морковь, которую он держал за ботву, напоминала красноватого ежа.
— Комбат уже третий раз спрашивает меня, боюсь ли я смерти, — продолжал Чертыханов. — Забывает он. Немецкие атаки память у него отшибли. «Ты, — говорит, — мой верный Санчо Панса». Тут надо мной подсмеиваются: и ступой меня называют, и лопухом, и кувалдой. Как ни кинут, — все в точку, все в аккурат. Внешность у меня для прозвищ подходящая. — Он, повернув ко мне круглое лицо, — нос — вареная картошка с лопнувшей кожурой, — хмыкнул, как бы поражаясь людской глупости. — Я не обижаюсь: смейтесь, дурачки, меня ведь не убудет. А комбат вон как выгнул — Санчо Панса. Вот тут я сперва действительно обидеться хотел. Но потом раздумал: раз верный, значит, не такой уж плохой, хоть и Санчо Панса. — Помолчав немного, он заключил не без горечи: — Внешность меня не раз подводила, товарищ лейтенант. Выбрали меня однажды секретарем колхозной комсомольской организации. Единогласно. Но райком не утвердил: «Секретари, — говорят, — должны быть привлекательными, они должны привлекать в ряды ленинского комсомола несоюзную молодежь. А ты, — говорят, — страховидным своим обличьем отпугивать ее станешь». И теперь я и не мечтаю о руководящих постах.
Чертыханов перелез через изгородь и вошел в рожь, густую и спелую, во многих местах крест-накрест примятую колесами, копытами, гусеницами. Во ржи сидели двое бойцов и, сладко причмокивая, торопливо ели что-то из котелков. Перед ними стояло ведро, полное пшенной каши, и две сумки с караваями хлеба. Завидев нас, они, быстро вывалив из котелков недоеденную кашу в ведро, встали и взялись за палку, на которой висело ведро.
Чертыханов, задержав их, заговорил вкрадчиво, хотя в этой ласковой вкрадчивости улавливались гневные нотки:
— Вы, может, бар-ресторан тут откроете? Распивочную? — Голос его сорвался. — Там люди мечтают проглотить что-либо перед боем, ждут не дождутся, богу молятся, чтобы вас не пришибло по дороге. А вы привал устроили. Знаете, сукины дети, что за это бывает?! — Для подкрепления вескости своих слов он поглядел на меня, потом скомандовал: — Марш в роту! Бегом!..
Бойцы потрусили тропой, ведро раскачивалось на палке, мешая бежать…
— Кто сейчас командует ротой? — спросил я Чертыханова.
— Со вчерашнего вечера младший лейтенант Клоков. От телефона не отходит, глаз с того леска не спускает, боится проглядеть немцев, — Чертыханов осуждающе мотнул тяжелой головой, вздохнул. — С первого дня военных действий вы, товарищ лейтенант, седьмой будете. Самого первого командира, капитана Лещева, убило на ранней зорьке 22-го числа, он даже до роты не добежал. Второй продержался два дня — тоже убило. Потом они пошли мелькать — един за другим. Один Веригин был больно храбр, не жалел себя; чуть что — выскакивает: «За Родину! За Сталина! — вперед!» Ну и… Убило его или ранило, точно не знаю, только упал он и не встал, остался на их стороне. Его место занял старший лейтенант Буренкин. Этот малость трусоват оказался. Гитлеровцев не выносил. Они действовали на него вроде касторки: завидит, как они идут цепочками да с танками, лютый, извините, понос его прошибал насквозь. Обнимет живот, все равно что малое дитя, и что есть духу назад, в кусты! И тоже не уберегся. Угодил под мину. Сколько времени уцелеете вы, не знаю. — Чертыханов шагнул в сторону, пошел в ногу со мной, задевая большими и тяжелыми, как гири, ботинками за стебли ржи; на крепких зубах хрустела морковь — от красноватого ежа осталось лишь несколько иголок. — Не суйтесь вы, товарищ лейтенант, не горячитесь, — сказал он по-дружески задушевно и просительно. — Самое главное: не сковырнуться раньше времени. Не век же он, фашист, будет так переть, остановится…