Через несколько месяцев работы в клинике он должен быть допущен к дежурствам «там», в «той» ведомственной больнице на улице Грановского. Должен! Два раза в месяц. Перед дежурством его наставляли, как заботливая мамка научает невесту перед свадьбой: «Когда будешь делать вечерний обход, прежде чем войти в палату, постучи и спроси разрешения». Что, в общем-то, вполне интеллигентно. Вечерний обход в «той» больнице. Я представляю себе эту двухметровую фигуру, еще не согнувшуюся от болезни — обстоятельства его, пожалуй, не сгибали. Он их не замечал, он старался быть свободным от внешних обстоятельств. Потому и обижался редко. Лишь один раз, помню, после какого-то довольно обычного разбирательства жалобы, в форме, принятой в нашем здравоохранении, он сказал: «Ты знаешь, я стал бояться рисковать на операции, — пожалуй, надо уходить в поликлинику». В конце концов, выходит, порой и его обстоятельства могли допечь… Впрочем, я отвлекся. Сейчас не о том. Итак, я представляю его двухметровую фигуру, движущуюся по коридору «той» больницы, я представляю его возвышающимся над всеми, словно Александрийский столп… А должен он… Наставляли. Должен… С трудом представляю: подошел к палате, наверное чуть пригнувшись, как бы прижимая портфель к коленям, обратившись из подступающего к двери — в подползающего и тихо скребущегося в палату своего больного… (Этого не может быть, он же не сможет после этого лечить! Этому нельзя учить — вы же хотите выздоравливать!) Постучал. Разрешили. Вошел. В палате кровать и диван, на котором лежит больной. Больной читает газету: «Простите, милый доктор, я сейчас занят. Могли бы вы заглянуть ко мне чуть попозже? Ну вот и ладненько. Буду вам весьма обязан». Миша ушел из палаты, а утром из ординатуры, из ведомства — и до сих пор осталась неполученной там последняя зарплата. Чтобы удачно лечить, нужно быть свободным. (Впрочем, чтобы удачно жить, тоже нужно быть свободным.)
Ушел и недолгое время, до прихода к нам в больницу на Филях, работал в маленькой поселковой подмосковной больнице — в Перхушкове. И там он оставил по себе добрую память. И больница в его душе оставила по себе добрую память. Почти все в душе его оставляло лишь добрую память. Ну, был один случай, ну, дал промашку, ушел без зарплаты… Так это один случай! Но он же не обиделся — просто ушел. Не по пути. Он хотел идти другим путем.
И Горячий Ключ, и Перхушково всегда давали обильный материал его охотничье-рыбацким рассказам в среде коллег. «А вот еще был больной, похожий…» или «Однажды привезли под утро». И мы слушали с большим интересом — не про пойманную щуку рассказывал… С годами слушатели вокруг становились все моложе, а мы становились старше и старше. И не то чтоб мы старели, но почему-то все больше молодых появлялось. И не заметили, как мы с ним в больнице стали самыми старыми среди хирургов. Незадолго до смерти он сказал: «Подумать только, большинство живущих сейчас на земле моложе нас с тобой. А? Как ты думаешь?» И я должен был что-то отвечать.
Он был один из немногих, кто умел спрашивать, а потом выслушивать и даже ждать ответа. А ведь нынче иные приобрели манеру задавать вопрос, а уж ответ ни к чему, можно и новый вопрос тут же задавать. Как говорил наш друг писатель-историк Эйдельман: «У нас хорошо развита культура перебивания». У него же сохранилась — с детства, наверно, — культура слушания. Я же не знал, как ответить на тот вопрос — он был уже в преддверии смерти, — и не нашел ничего лучшего, как напомнить о старике, который не стал ходить медленнее, но отчего-то все стали ходить быстрее. Вот этим быстроидущим он и рассказывал свои порой невероятные, но всегда истинные истории из своей личной хирургической жизни. Они не уставали слушать — среди его учеников не было скептических всезнаек. Он сам не был всезнайкой. Кому нужен был всезнающий учитель — тот уходил. Остальные слушали с верой. Не верит чаще тот, кто сам соврать греха не видит; не доверяет чаще тот, кто сам слукавить рад; о защите больше говорит тот, кто норовит напасть.
Миша верил, доверял, был абсолютно открытым, охотно слушал, охотно рассказывал и больше всего боялся людского разобщения. Для того говорил, слушал, чтобы сообщество людское вокруг него объединялось мыслью, духом, делом, а не каким-нибудь формальным признаком — формой ли, национальностью, местом рождения. «Как волки с волками, а антилопы с антилопами, — говорил он, — стадом опасны и те, и другие».
И ему не врали, потому что почует; ничего не скажет, просто информацией не сочтет, разве что постарается упредить подвох, обман, несчастье. Иногда смеялся над розыгрышами — сам же не разыгрывал никогда. Однажды в ординаторской раздался звонок. Спросили базу. И кто-то из докторов, предвкушая сладость шутки, радостно согласился. «Кефир привозить?» — спросили его тогда. «Конечно», — ответил доктор. Рассказали Жадкевичу. Он вежливо улыбнулся, но по лицу видно было — еще один неловкий шаг со стороны разыгравшегося, и он того выкинет в окошко, хотя такие действия не в его духе. Потом сказал: «А если привезут напрасно? А если весь кефир пропадет? А если это детям?» — и ушел к себе в кабинет. Редкий случай, когда он там уединялся. «Все розыгрыши для того, чтобы кто-то нервничал». Он предпочитал быть обманутым, но сам становиться на тропу обмана не желал.
Жадкевич не жаждал подвигов, хоть и был подвижником. Подвижником, но не святым. Святой безгрешен. Он же был человек, а без греха нет человека. Согрешив, он не таился. И сколько бы мы ни просили умолчать, он нам обещал — и тотчас же начинал всем рассказывать, как плохо он поступил, как он ошибся, какой он слабый хирург и плохой человек… После каждой неудачи или несчастья Жадкевич, незадолго до того в спокойный период бросивший курить, вновь хватал сигарету (в отличие от Марка Твена, который сотни раз бросал курить). И начинались в те дни стенания, заявления о том, что пора переходить в поликлинику, уверения в том, что он уже наоперировался, пора угомониться — и очередное несчастье знак тому.
Но без неудач и несчастий хирургической биографии не бывает, ибо человеческий организм, с первого дня своего появления на свет, движется вперед, к своей смерти. И преграды, которые строит медицина беспрестанно, все равно преодолеваются непобедимой природой.
Разбирая с коллегами несчастный случай, Жадкевич говорил о своих ошибках и все искал их. И тот, кто рядом с ним делал разборы, поневоле, соответственно создавшейся атмосфере, начинал искать свои ошибки — даже если первоначально был настроен на самооправдание. А что может быть продуктивнее поиска своих ошибок? Пусть сторонний наблюдатель ищет твои успехи. Чужие недостатки легко ругать. Понять труднее. Увидев ошибку хирурга, работающего рядом — будь то начальник или подчиненный, — он сначала молча норовил исправить ее, а потом (если удалось исправить) долго пиявил, язвил провинившегося, находя иронические слова или обидные сравнения, уничижал, уничтожал, порой не знал удержу. Потом спохватывался и долго извинялся. Чем ближе ему был человек, тем больше тому доставалось. Тех, к кому относился плохо, ругал меньше, уж если только сорвется.
Нет, не был он святым — бывали и злые срывы. Однажды какая-то вальяжная комиссия из высоких инстанций ходила по отделениям и на каждом шагу обнаруживала дефекты, которые никак не были связаны с работой главного врача или заведующих отделениями. Не помню точно, но, скажем, плохое белье, плохого металла ложки (одно время начальство очень рассердилось на алюминиевые ложки, начисто пренебрегая мечтательными снами Веры Павловны), не так устроена перевязочная… Жадкевич шел рядом, долго молча слушал, постепенно дыхание его становилось глубже, громче, глаза мутнели, и в конце концов объявил он им — «ясновельможные представители, по-видимому, принимают нашу больницу за клинику в Хьюстоне», предложил им поехать лечиться туда и, не дожидаясь конца барственного прохода, покинул комиссию. Что и говорить — досталось тогда главному врачу. И в акте отметили непорядок, и выговор дали, и долго еще в докладах поминали санитарные неурядицы нашей больницы. Администрация больницы терпела. Его было за что терпеть.