Чудно, что эта поездка в Нион так и осталась в тайне от всех. Это не была постыдная тайна: напротив, она сыграла роль юношеского сумасбродства, которым можно гордиться, хотя Герц в ту пору был уже отнюдь не молод. Явная неспособность Джози понять это укрепила его в желании оставить при себе эту тайну. Две дамы в черном… это воспоминание невозможно передать словами. Да и незачем было делиться им с Джози, которая вовсе не ждала от него никаких признаний. Чем меньше он ей рассказывал, тем, казалось, меньше она хотела знать. Смерть родителей и Фредди он тоже оставил себе. Ощутив всю меру своего одиночества, Герц разыскал ее, чтобы на короткий миг добиться ее понимания. Он стыдился этого больше, чем нионского эпизода. Она откликнулась — но, как человек «положительный», принялась уговаривать его заняться самыми разными видами деятельности, которые его нисколько не вдохновляли, и чуть ли не поздравила с тем, что он наконец обрел новый статус совершенно независимого и самостоятельного мужчины.
— Теперь ты можешь пожить для себя, — сказала она так, словно это был единственный вывод, который можно было сделать из всего сказанного.
Как раз в то время он и учредил традицию приглашать ее на обед. Три-четыре раза в год. Он считал, что это обязанность, долг светского человека — оставлять открытыми пути для общения. Хотя общения, как такового, не было. Ни смерть отца, ни смерть матери не было необходимости окрашивать в траурные тона: и ему и Джози было известно, что их смерть принесла облегчение. Облегчение, которое Джози приветствовала, но Юлиус — нет. Он по-прежнему чувствовал в своих руках их тяжелеющие ладони и в переносном смысле по-прежнему стоял у их изголовья. Поэтому каждый, кто не был рядом с ним в ту минуту, был ему чужим. Его скорбь и последовавшее за ней одиночество не являлись поводом для поздравлений.
После кофе они оба помягчели, сознавая, что это несколько разочаровывающее мероприятие близится к концу. Герц чувствовал себя виноватым, как будто это из-за него обычный дружеский разговор у них не состоялся и настроение у них неважное. Он понимал, что у Джози нет причин винить в этом себя; она вообще редко в чем-то себя винила — и совершенно правильно. Чувство вины — это не просто слабость; это заблуждение, из-за которого вся жизнь человека оказывается под сомнением. Сейчас ему уже было бы трудно найти с ней общий язык, и он поражался тому, что когда-то она приняла его таким, какой он есть, а точнее — таким, каким он ей представлялся: каким-то экзотическим, не похожим на других знакомых мужчин. Его положение изгнанника, которому она придавала больше значения, чем он сам в те дни, придавало ему романтический ореол — единственный романтический элемент, которым был наделен человек, насчет которого сам он не питал никаких иллюзий. Как же ему теперь наверстать упущенное время? Он был рад, что она не присутствовала при тех смертях, о которых, по правде сказать, она ничего не знала. Он позвонил ей сказать, что его родители умерли, и услышал в ответ лишь несколько слов ободрения, словно так и нужно реагировать на печальные известия. Он не смог бы объяснить ей, да и не пытался, каково ему было держать руку умирающей матери, знать, что конец ее уже близок, и хранить молчание, когда она шептала: «Фредди? Фредди?» А когда все было кончено, когда состоялась последняя смерть, когда он понял, что Фредди наконец навсегда ушел из его жизни, он и в самом деле почувствовал облегчение, но от этого облегчения веяло вечным покоем, словно и сам он умер. Он и сейчас продолжал чувствовать себя не как тот, кто выжил, хотя и это ощущение неизбежно присутствовало, а ассистентом смерти, с юных лет призванным присутствовать при обрядах ухода из жизни, не дающих даже малой надежды на возрождение. Вот почему он почти уже примирился со своим одиночеством, относясь к нему как к чему-то заслуженному, к чему-то родному и, более того, к чему-то такому, что уж точно его не подведет. Один он справлялся лучше, чем справился бы в обществе кого угодно.