Выбрать главу

— Мне только на почту, — сказал он. — Нужно, чтобы письма ушли сегодня вечером. — Он бы даже поцеловал ее на прощание, не ворвись в этот момент реальность в образе взрыва музыки из магазина телеаппаратуры. Последний клиент, подумал Герц. Бедные мальчики; им так не терпится уйти.

На улице шел дождь, лишь немногим отличавшийся от тонкой пелены тумана, который смягчил линии зданий и даже придал легкую поэтичность окрестностям, едва ли способным пробудить нежные чувства. Он поднял взгляд на крыши, ощетинившиеся телевизионными антеннами, вновь опустил глаза к темным пока окнам. Небо уже темнело; признаков весны еще не было, но холодная влага несла в себе обещание зелени, новой жизни после временного бездействия. Такое небо даже можно было принять; его непрозрачная синева напомнила ему о некоторых картинах, хотя никакая картина не могла соперничать с этим странным чувством постоянного, с земляной коркой, готовой вернуться к жизни, с корнями, которые расползаются во все стороны, чтобы цветы могли раскрыться, с деревьями, милостиво выпускающими побеги. Флегматичность природы никогда не переставала его поражать. Этот процесс пробуждения, безусловно, превосходил что бы то ни было запечатленное на холсте, однако искусство освоило все явления. В своей непрерывной борьбе со временем за удерживание его мгновений искусство победило, но только истинное. Величественное безразличие природы служило для того, чтобы указать человеку его место, и уж конечно для того, чтобы внести поправки в замысел художника. Когда холст был завершен, он стал уже пережитком, не подверженным изменениям. А изменчивость, без сомнения, первична; все должно ей повиноваться. Игнорировать этот процесс — все равно что игнорировать свидетельство собственного эволюционного цикла.

Герц удивлялся тому, как он мог воображать себе состояние постоянства. Возобновление было гораздо более широкой перспективой, которая затрагивала его будущее, а не робкое настоящее. Он думал, каким он будет в новом окружении, без истории, мягкий, учтивый, приятный в общении. Это идеальное состояние, хотя и утратившее некоторую резкость очертаний, обладало очарованием сна и, подобно сну, было бесконечно убедительнее действительности. Логика занималась другим, и Герцу знакомо было мимолетное удовлетворение художника: это было его создание, возникшее в процессе, который был практически ненамеренным. Именно эта незнакомая власть и ее побуждения впечатляли его больше всего. Скорость, с которой день принимал форму, была просто пугающей.

Он несколько утратил свою уверенность, пока гулял. Это была прощальная прогулка по небольшому городскому саду, прежде чем его закрыли на ночь. Больше ему не сидеть там, не проводить время в думах о прошлом. Прошлое теперь будет если не вовсе отброшено, то, по крайней мере, преобразовано в эту почти незнакомую женщину, этот нереальный пейзаж, это невообразимое будущее. От одной перспективы у него подкашивались ноги; он замедлял шаг, и тело вдруг напоминало ему о своем весе. И все же ему не хотелось домой. Дом в некотором смысле не соответствовал событиям дня. Он почти с раздражением вспоминал чувство скромной благодарности, которое испытал, когда только обзавелся квартирой, удивленное восхищение, с которым он ее обставил, свою робкую гордость домовладельца. Теперь та же самая робость его опечалила. Он увидел, что всю жизнь жил как будто под угрозой, как будто по-прежнему нес на себе знаки той первоначальной опасности и чудовищности судьбы, которая ему, возможно, была уготована. Это и сделало, по его убеждению, единственным выходом мимолетность, изгнание, непостоянство — путь, проложенный им так давно. И ему потребовалась целая жизнь, чтобы это понять! Наконец-то он займет свое место в истории. Создавая свой дом в стране, знаменитой своим нейтралитетом, он подчинится наследственным импульсам. В этом направлении лежит безопасность, которой он все еще может пожелать.

Он вернулся в квартиру в шесть, размотал влажный шарф и тяжело опустился на стул, который вскоре должен будет покинуть. Провел пальцами по маленькому столику, который косвенным путем перешел к нему от матери Островского, и подумал, что самым тяжелым для него будет эта разобщенность между опрометчивым оптимизмом и пессимизмом, который был его естественным состоянием. Его эйфория улетучилась после прогулки, во время которой, как он ни боролся с собой, он был обманут холодными улицами, тусклой поэзией знакомых мест. Оставить одну жизнь ради другой, причем совершенно неизвестной, внезапно показалось ему невозможным. Он неожиданно сам навлек на себя бремя Фанни. Иллюзия прошлой любви, построенной почти полностью на воспоминаниях, бледнела по сравнению с сомнительным союзом, который выковался у них с Джози, чья живость и жизнерадостность держала его на плаву в течение всего их непродолжительного супружества и по которой даже теперь он тосковал, особенно с тех пор, как стало понятно, что он никогда ее больше не увидит. Если бы ему хватило мужества ей позвонить, она бы ободрила его, рассеяла его страхи (ибо теперь он боялся), но инстинкт подсказывал ему избегать общения с ней. Вероятно, он поймал ее врасплох, когда ее собственные страхи вылились в меланхолию, мало чем отличающуюся от его. Он хотел, чтобы она оставалась неизменной, и, вновь сравнивая ее честность с жалобами Фанни, знал, которая из этих двух женщин достойна его уважения. И все же справедливость и уважение имеют так мало общего с любовью! Человека любят не за его достоинства и хороший характер, и даже теперь образа Фанни, какой она была когда-то, было достаточно, чтобы затмить настоящую Фанни, какой он, возможно, ее увидит, в барочной обстановке, которая скорее всего не придется ему по вкусу, в праздном общении, которое послужит иронической сноской к его напряженным вдумчивым дням.