Выбрать главу

Г-н Гетель увел меня на парадный завтрак, данный в честь "вызванного духа". "Пен-клуб" вышел из неловкого положения,- он пригласил на завтрак только шесть человек – правление, да и то неполное. Этим завтраком с небольшими разговорами об авторском праве и закончилась моя встреча с официальными представителями польской литературы. Мы позавтракали и разошлись, "не причинив друг другу никакого вреда" (пользы – также).

Вечером – новый банкет широкого левого объединения.

Первым я увидел вдохновенно глядящего, поэтически трясущего руку поэта и переводчика моего "Облака в штанах" – "Облак в споднях" – Тувима. Белые газеты писали, будто я, получив перевод, сказал: "Наплевать мне на польскую литературу".

Я немедленно опроверг чепуху. Пришел другой писатель и переводчик – Слонимский.

Он перевел "Левый марш" и для уравновешения своих взглядов написал еще и свой марш. У меня: "левой, левой, левой", у него: "вверх, вверх, вверх",- этакий польский Шенгели.

Я похвалил перевод "Левого".

Слонимский спросил опасливо о "вверх".

– За "вверх" пускай вас в Польше хвалят. Полеты Слонимского "вверх" кончились катастрофой.

В дни моего пребывания в Варшаве была поставлена его пьеса, не то "Вавилонская башня", не то "Геркулесовы столбы" – словом, из такого самого полета вверх.

На втором представлении театр был пуст.

Я виноват перед читателем за постоянные упоминания обедов! Но что поделаешь!

Такова судьба официальных, полуофициальных и представительских поездок (моя, конечно, представительская). У меня был еще один грустный обед. Это – с моим переводчиком, уже упомянутым мною Тувимом.

Многие считают Тувима одним из самых лучших поэтов молодой Польши. Не зная языка – судить не берусь. Он переводил меня, очевидно, не из-за заработка. Какой заработок от книги в Польше, да еще от переводной, да еще с перевода одного из поэтов революции! Отношение его к моим стихам, очевидно, лирическое, и он решил, очевидно, посидеть час за обедом со своим собственным приятным воспоминанием. Он не ругал ни Польши, ни своего писательского положения, даже чуть похваливал своих перед иностранцем. Но именно в этом внезапно напущенном на себя, ни с чем остальным не гармонирующем свободословии было больше всего мотивов для жалости.

Ему, очевидно, нравилось бы писать вещи того же порядка, что "Облако в штанах", но в Польше и с официальной поэзией и то не просуществуешь,- какие тут "облаки"!

Даже такие смирные, мифически потусторонние писатели, как одна из слав Польши – Пшибышевский, влачат жалковатое существование. Правительственная субсидия какому-нибудь "маститому" злотых 800 в месяц (рублей 180) уже вызывает писательскую зависть.

Что же делать Тувимам? Тувимы пишут тексты для певиц и певцов варьете. (Глупые скажут: "А сам про Моссельпром писал?" – Я про Моссельпромы хочу писать потому, что нужно. А ему для варьете и не нужно и не хочется.) И варьете прекрасно, если писать хоть немного "что хочешь".

Какое тут "хочешь", если такую польскую славу, как Жеромский, и то перед смертью вызывали в дефензиву с недоуменнейшим вопросом – как это ему в голову. пришло написать такую революционную вещь? И Жеромский шел!

Правда – можно писать и против того, что видишь. Но тогда кто тебя будет печатать?

А если тебя отпечатает нелегально нелегальная коммунистическая партия – готов ли ты садиться в цитадель на четыре, на шесть, на восемь лет?

А кто сейчас в силах идти на этот героизм, кроме человека, принадлежащего к классу, верящему в победу i коммунизма?

Но можно писать просто книжечки,- такие, чтобы и вашим и нашим.

Такие еще труднее.

Кроме горизонтального разреза на классы, встретишься еще и с вертикальным – нации. Это при обязательном польском языке! Это значит, из тридцати миллионов населения восемь миллионов украинцев не прикоснутся к твоей книге. А если ты еще и еврей и пишешь на польском – разве евреи будут тебя читать?

А Тувиму надо и некоторой бури и некоторого оживления, как у футуристов, как у лефов.

Найди и оживись, когда тебе приходится имитировать крупную литературную работу чтением выхолощенных стихов, разъезжая из столицы Варшавы в провинцию Вильно!

Что за провинция и какая столица?

Когда я ехал из Негорелого в Столбцы, я сразу отличил границу и то, что она польская, по многим и солидно закрученным колючим проволокам. Те, которые еще не успели накрутить, лежали тут же, намотанные на длинные, кажется, железные катушки.

Здание станции Столбцы, и чистое видом и белое цветом, сразу дало и Европу и Польшу.

Вот это забота, вот это стройка!

Но сейчас же за Столбцами пошла опять рухлядина – длинные-длинные перегоны без жилья и крестьян и косые хаты.

А разоренья и запустенья, пожалуй, и больше.

Видал я на полпути станцию – большая, очевидно. Поезд держала минут пять.

Станция странная: только передняя стена, которую не имели в виду ремонтировать, сквозь выбитые окна виднелись земля, небо-потолок, трава-пол. На стене висел колокольчик. Только к одной трети стены были прилеплены телеграф и багажное.

Перед этой стеной стояли четыре жандарма. Непонятная архитектура!

Правильнее было бы делать станции из четырех стен и с одним жандармом.

Редкие станции еще и малолюдны. Поезда пусты. В норд-экспрессе, мчащемся из Берлина в Варшаву, на 7 вагонов было человек пятьдесят. В простейшем поезде из Варшавы в Негорелое на девять вагонов ехало (не преуменьшаю) человек семь. Рядом с нашим вагоном тащился один совершенно пустой мягкий, один совершенно пустой жесткий и рядом – жесткий вагон всего с одним пассажиром. Правда, это – уже подъезжая к границе; вероятно, это редкость, но даже и для редкости пассажиров все-таки мало.

Когда подъезжаешь к Варшаве, кажется, что подъезжаешь к огромному городу.

Кажется – потому что долго идет пригород, подготавливают крепость и цитадель, заставляет всматриваться растущий разгон предместья, и только когда прибываешь на станцию Варшава – оказывается, что и пригород и предместье – они и есть уже столица.

Странное ощущение – разбег без прыжка.

Временный деревянный барак вокзала еще больше увеличивает недоуменье.

При выходе на улицу две-три не то чтобы вертящиеся, а так, подпрыгивающие рекламы – смешат желанием походить на Европу.

Мысль о бедности провожает вас по улицам. Средний уровень одежи скорей приближается к московскому, чем, например, к берлинскому виду.

Обилие извозчиков. Такси, введенные недавно, еще не очень привились.

Магазины полны – но тоже какой-то провинциальной полнотой. Есть все – кроме того, что вам нужно.

Ни одно здание, ни одна стройка (кроме разве старых домов старого города) не останавливает вас. Бельведер, насколько позволяет поле зрения, так – загончик, гостиницы – средненькие, жилья – ординарные.

Лучшим местом мне показалась огромная площадь, оставшаяся после срытия православного собора (первая часть безбожной программы выполнена – остается срыть только католические); на этой площади памятник Понятовскому. Понятовский на лошади, без штанов, тычет мечом в сторону Украины. Памятник этот не совсем плох уже одним тем, что памятник Шопену много хуже.

Шопен – это какая-то скрюченная фигура, а рядом – больше фигуры – не то разбрызганные валы, не то раскоряченные коряги.

Спрашивают: "Что это у него рядом?"

Говорят: "Хаос".

Если рядом с человеком такое находится – это, действительно, большой беспорядок, но лепить это и ставить в саду – совершенно нелепо.

Постановка памятника оправдывается тем, что его, кажется, француз Польше подарил.

Говорят, сейчас гордая Польша собирает деньги, чтобы отправить их скульптору в награду, так как Польша не хочет пользоваться даровым.

Впрочем, злые люди утверждают, что французы уже раньше собрали деньги, только чтобы этот памятник был вывезен из Парижа.