— А не прибедниваешься ты?
И Шевцов не выдерживает: левый глаз его лукаво щурится.
— Дадим… У нас, браток, еще сено есть, ни один черт в районе не знает! — и, увидя, что Шевченко прислушивается, круто переводит разговор: — Вчера захожу к одному единоличнику, а он саботирует, гад. Семена не засыпал и дома сидит. «Будешь сеять?» — спрашиваю. «Нечем». — «Отдай колхозу быков на время, а то ведь пропадет земля». — «Нет, не дам». Пошли на баз, он вилы ухватил и ко мне, запороть хочет, а у меня в руке и хворостины нет…
— Быков-то взял? — спрашиваю я.
Шевцов молчит, щурится, потом нехотя отвечает:
— Взял.
— Как же?
— Пропаганду в него пустил. Насилу уломал. Другие единоличники услыхали — поехали. А то такую петрушку разводили: «Не будем сеять, картошкой проживем». Под кулацкую удочку некоторые подпали. Кулак ведь не дремлет, всячески старается сорвать сев.
Шевченко соскакивает с автомобиля, идет за сеялкой, по пахоте. Он открывает ящик и щупает зерно, осматривает сошники. Шевченко — с детства у земли. В гражданскую войну был комиссаром в одной из ворошиловских частей. Из Донбасса на Морозовскую, Царицын. Сыпняк. Ранения.
После войны окончил агрономический институт, вновь вернулся к земле, чтобы взять ее в большевистскую работу. В нем целехонькой сохранилась ворошиловская закалка: он расчетлив, напорист, строг к себе и людям, умеет, когда надо, наступить на горло. Броским солдатским шагом идет он по лану, мнет в горсти землю, расспрашивает у бригадира о том, как кормят быков и дают ли норму концентрированных.
— Грубых кормов давайте, сразу на зеленку нельзя! — доплескивает ветер его крик. — А сколько на гектар по этой земле высеваешь? А боронуете во сколько следов?
Я вижу, как подымает он руку и грозит пальцем:
— Из-ви-няюсь! В три следа надо! Да поперек, а не вдоль!
На обратном пути он расковыривает ногой бычий помет, всматривается. На мой взгляд, посмеиваясь, отвечает:
— Проверял, ячменные зерна есть — значит, дают. А то вот в Малаховском ухитрились по разу в день худобу кормить, и зерно воловники разворовывают. Из-ви-няюсь! Это же вредители, сукины сыны! А в Каргинской быки легли, так вместо них шестерых племенных бугаев запрягли, пусть, дескать, коровы без приплода. Ну, Шевцов, наполовцам соломы ты дай!
— Товарищ Шевченко, с дорогой душой бы!
— Тебе что, дороги интересы одного Яблонского колхоза? Извиняюсь, дашь, без разговоров!
Солнце поднялось в полдуба, когда мы выехали в Наполовский колхоз. Там особенно неблагополучно с кормами. Прошлогодние крыши раскрыты и уже потравлены скотом. До Наполовского километров тридцать пять летним шляхом. Выезжаем на гребень. Сзади за «фордом» ветер торопливо сучит пыль. Шевченко вздыхает:
— Земля сохнет…
По степи, по обочинам дорог часто попадаются стрепета. Самцы с черным ожерельем на шее взлетывают от шума машины, и долго виднеется серебристый на солнце отлив стремительно взмахивающих крыльев. Степная птица вытеснена с территории зерносовхоза и начинает гнездиться по безлюдным буграм. Неподалеку от хутора, возле самой дороги, из старюки-травы поднимается самец дудак. Эта — обычно сторожкая и строгая птица — удивленно и настороженно смотрит на надвигающуюся машину, подпускает ее на двадцать саженей и только тогда трогается, с поразительной легкостью и грацией неся свое полуторапудовое тело. Дудак — ядреный старый усач, — он по-весеннему в брачно-нарядном оперенье. Косясь на нас, он зыбко покачивается на коротких могучих ногах, раздувает желтоватый с белесым подбоем хвост и вдруг тяжело отталкивается от земли, летит. И как же незабываемо красив и могуч саженный размах его величественных крыльев, как тяжек и медлителен редкий их взмах!
В Наполовском мы никого не находим ни в сельсовете, ни в правлении колхоза; все в поле. Едем километров за восемь в одну из бригад — люди полуднюют возле стана; от котла еще тянется жидкий пар. Быки кормятся у длинных, сбитых из шелевок яслей. Подхожу к быкам. Пар десять особенно истощенных лежат, не поднимая голов, остальные жадно хватают резаную солому, перетрушенную зерном. Возле будки толпа отдыхающих казаков. Хохот. Подхожу.