Мужики думали.
— А ежели в казенном ваша скотина потраву сделает, что тогда? Как теленок, поросенок зашли — штраф! То-то и есть! А лесок, нешто я говорю? лесок чудесный, да ну-ко болото высохнет?
Мужики долго думали, шептались.
— Лучше болото взять, — сказал кто-то негромко.
— Болото, — возговорили все.
— Ну, вот и чудесно!..
Чиновник снова курит. Староста и прочий синклит предпочитает навытяжку стоять за его спиной.
— Что это у вас, братцы, скотина плоха? Ехал я — лошади как мыши.
— С чаво ей расти-то.
— С голоду сыт не будешь, ребры-то подведет, — слышалось из толпы.
— Луга на оброке-с! — говорит писарь. — За двадцать пять рублей в год.
— Так вот бы вы и сложились.
— Целую зиму резку даем, — гудел кто-то, обрадовавшийся, что, наконец, вспомнили про его давнишнее горе.
— Да у нас и так деньги были…
— Откуда?..
— С кабака. Под кабак старую сборню отдавали — пятьдесят целковых сбили.
— Где ж эти деньги?..
— Деньги у Егор Иванова…
Писарь вдруг откашлянулся, выступил вперед, слегка тронул шею и живот и произнес:
— Деньги точно что пятьдесят цалкавых я на свои руки брал, и как теперича в то время пошли у нас неурожаи, саранча, то я деньги эти для мужичков б церковь божию положил, чтобы две фаругьи (хоругви) справить, в случае, когда молебен, чтобы, значит, от чистого сердца…
Чиновник курил молча…
— Я, вашескородие, для ихнего добра очень стараюсь… Тепериче в Щепыхах пруд изволили видеть? все я-е… Издавна была тут лужа, на этом, стало быть, месте. Ну, я собрал народ, говорю: для вашей же пользы, говорю, так и так… и ежели, говорю, не пойдет кто копать — по уши в землю вгоню… Пошли-с.
— Ну, и выкопали?
— Через неделю, даже трое утонуло…
Писарь снова поправил шею и тронул живот, гордо посматривая на народ.
Чиновник долго сидел молча, докуривая трубку и выпуская большие клубы дыма. Наконец он начал выколачивать трубку в пол крыльца, подул в нее и произнес:
— Ну, братцы, ступайте с богом… Скоро поеду назад, тогда толканитесь.
Мужики молча расходились, надевая шапки не иначе, как за углом.
Желая отдохнуть после трудов, чиновник приказал запереть ставни и притащить сена; встал он поздно; в полуотворенную дверь смотрел розовый кусок неба; доносился топот лошадиного табуна, сзади которого промчался верхом мальчишка без шапки, болтая ногами и локтями; у крыльца пищали чьи-то утки, мычала корова.
— Але, але, — шумела баба с хворостиной на двух басистых свиней.
Писарь доложил, что когда их высокородие почивали, приходили какие-то солдаты с орденами и жаловались на дьячка, что он не учит их детей, а когда, месяц назад, приезжал штатный смотритель, то дьячок начал хватать ребят, попадавшихся на улице, за вихры и приговаривал: "Так-то вы свое начальство благодарите? Я об вас стараюсь, а вы что?"
Чиновник решил, что нужно пойти к дьячку и внушить.
Напившись чаю, он отправился. Дьячок обитал в новой, только что выстроенной после пожара избенке с одним окном; из соломы, покрывавшей крышу, далеко виднелись непокрытые жерди; несколько таких же жердей приставлены были к избе сбоку; дверь, выходившая на улицу, вела прямо в жилье. Это была необыкновенно маленькая комната, перегороженная от угла печи дощатой стеной, за которой почивал дьячок. Он только что проснулся и сидел на своем ложе, с ополоумевшими глазами. Даже появление чиновника не произвело на него никакого действия и не изменило выражения лица; он только несколько начал трясти головой.
Чиновник что-то начал было говорить насчет школы, но дьячок так часто заговорил: "не взыщите нас… в нужде живем", что чиновник остановился.
У потолка жужжали мухи, по стенам полчищами гуляли тараканы и шлепались звучно об лавку или пол. На полатях, на печи виднелись головы; все присмирели при появлении чиновника; два мальчугана, толкавшиеся у дверей, дали друг другу кулаками в живот и заорали на всю комнату…
— Не взыщите нас, — твердил дьячок.
— Не разгулялся еще, — оправдывала мужа дьячиха, выпихивая ребят наружу…
Дьячиха вдруг села на лавку около чиновника, сделала слезливую физиономию и начала:
— Две дочери-невесты… женихов нет… Думали, гадали — что придумаешь-то… хотели за мещанина… — Дьячиха начала сморкать рукою нос, что предвещало близкие слезы.
Чиновник поспешил уйти.
На другой день он уезжал. Перед отъездом ему вздумалось взглянуть казенную лечебницу.
— Что ж, много больных? — спросил он старосту.
— Никак нет-с… Никого больных не слыхать.
— Так никто здесь никогда и не лежит?
— Писарь выпимши точно лежит коли… Да вот, ваше высокородие, не можете ли вы этому мальчонке бумагу какую дать? — заговорил вдруг староста. — Эй, Мить, иди сюда.
От плетня отделился маленький, лет двенадцати мальчишка с крайне старческим лицом, говорившим, что он много видел горя на своем веку. Он был без шапки, и ветер слегка приподнимал махры волос на висках.
— Родители его ушодчи, — говорил староста.
— Как?
— Да бог е знает, куда ушли… Изволите видеть, батьку-то его перво отдали в солдаты — он и жил с матерью. Потом, кольки там ни жил, пришел отец из войны и жену взял, а этому говорят: "Ты маленько погоди, мы сейчас"… Как пошли — вот пятый год…
Чиновник смотрел на мальчишку.
— Который ему год?
— Никак двадцатый, вашескородие, — отвечал староста.
— Чем он занимается?
— Да так: то то, то се: там попасет, там что…
— Хорошо, я подумаю…
Чиновник достал из тарантаса булку и дал ее мальчишке. Мальчуган тотчас же сел к плетню, натянул подол рубахи на свои колени и с великой осторожностью принялся за трапезу, так что ни одна самая ничтожная соринка хлеба не оставалась попусту в его подоле, над которым он держал булку. Это были счастливейшие минуты в его жизни.
И долго уже после отъезда чиновника опустевшая улица и безмолвная сборня невольно наводили мальчугана на мысль о барской булке.
"И что ж это, милые мои, за еда! — сладко думал он. — Уж еда! Ежели этак-то бы побольше поесть, — бесприменно с радости поколеть можно!.."
ПОБИРУШКИ
(Очерк)
Только неудачи, несчастия и горе постоянны на земле, и, зная это, не нужно особенно пристальной наблюдательности, чтобы убедиться в существовании довольно большого класса людей, который, не зная, на какой труд девать свои руки, или же не умея приложить их ни к какому труду, живет изо дня в день чужой подачкою, копейкою, выработанною чужим трудом. Столичный двор, в длинной картине своих будней, столичные улицы, церкви — все это дает множество типов разных побирушек.
Только что вы успели открыть глаза в свежее летнее утро, как середи двора громко грянула музыка; весь дом всполошился; вы слышите, как по коридору мимо вашей комнаты пробежало несколько человек, поднялась повсюду суматоха; взгляните в окошко, и вы увидите, что далеко прежде вас высунулся в окна весь дом, — на дворе толпы народа: мастеровые, кухарки, бросившие свое дело, разносчики с лотками на головах и с застывшим криком на разинутом рту. А звуки, стиснутые высокими стенами каменного четыреугольника-двора, гордо рвутся вверх, разливаются по окрестности и сзывают новых зрителей, которые на ваших глазах один за другим шмыгают в подворотню.
Оркестр между тем кончил какую-то пьесу; трубачи, перевернув вниз трубы, выдувают из них накопившуюся от дыхания воду, — и некоторые из музыкантов посматривают на публику, разместившуюся по окнам: очевидно, нужна подачка; об ней не говорится, потому что все эти бедняки, к большому их несчастию, люди с самолюбием, развитым данным на несчастие талантом. И это, по-моему, самые жалкие и в особенности достойные помощи бедняки.
Однако оркестр кончил; скрипачи и кларнетисты засовывают свои инструменты под полы своих сюртуков и пальто, маленькие музыканты-нищие нагружают, кроме того, на свои спины кипы нот; они несут подмышкой пюльпитры, и вслед за всей капеллой музыкантов ползет под ворота и толпа зрителей. Мастеровые, с ременными ободочками на головах, подхватывают с земли своих ребят, слышны говор, смех; скоро оркестр гремит на другом дворе, и потом жизнь входит в свою обычную колею — стучат ножи, из нижних этажей валит удушливый запах цикорного кофе, поджариваемого в бесчисленном количестве, — настает мир стряпни и дела. Но внутренность двора опустела ненадолго. Если в это время, через несколько минут по уходе оркестра, разносчик не кричит: "кавры половые", то скрипит водовоз, или некоторый человечек в подряснике из простого черного сукна, с ременным поясом и открытой головой, звонким тенором поет на весь двор: "На построение погоревшей" и проч. Он потупил свои бойкие глаза в книгу с несколькими медяками на переплете и, медленно обходя около стен, причем старается ближе подойти под окна, неумолкаемо тянет свою всенижайшую просьбу.