Но кто видал Медникова в его нормальном, то есть пьяном, буйном и дико-разрушительном состоянии, тот, наверное, изумлялся, увидав его хоть в одну трезвую минуту его жизни; в эти минуты решительно невозможно было узнать Медникова: все соединенные с его именем качества, вызывавшие потребность куда-нибудь спрятаться от одного появления его, — исчезали совершенно. Медников в эти минуты настолько сдавался во мнении своих врагов, что при всей мелкости своей враги эти, вместо какого-нибудь топорного отмщения, чувствовали к нему такую же снисходительную жалость, какая чувствуется к виноватому ребенку. В эти минуты он действительно был ребенком, страшно конфузливым, робеющим перед серьезными лицами окружающих его людей, робеющим потому, что в этой серьезности людской видится ему страшное превосходство, — все равно, если с этой серьезностью кухарка чистит картошку или чиновница сидит, ничего не думая, у окна; в эти минуты если и подозревается людская пустота, то убедившийся в своих недугах человек всеми мерами постарается оттолкнуть это подозрение и растолкует все в свою невыгоду. В трезвые минуты физиономия Медникова принимала какой-то, худо скрываемый, виноватый вид; всегда нахмуренные брови выпрямлялись и как-то беспутно пятились кверху; постоянно гневное выражение глаз заменялось совершенным смущением, не позволявшим смотреть прямо в лицо человеку, перед которым считаешь себя виноватым; к этим обессмысливающим лицо признакам в это время присоединялась еще какая-то улыбка, которая то появлялась вдруг и не сходила даже в то время, когда Медников просто брал со стола чай, сахар, каковые события ие заключали в себе ничего юмористического, то, напротив, мгновенно исчезала, заменяясь какою-то искусственною серьезностью. Побежденный окружающей обстановкой, Медников рад-радехонек был, если замечал, что хоть что-нибудь и его привязывает к числу этих серьезных людей: он делался предупредительным, заискивающим. В такие минуты, кто хотел, мог вертеть им как угодно. Он с охотою принимался переписывать гимназисту записки "о вычитании" и был непритворно рад, когда пискливый первоклассник находил, что он верно написал; если этот гимназист заставлял его читать вслух Езоповы басни, то с неменьшим рвением принимался он и за это дело, с отчетливостию выговаривая каждое слово басни, повествующей о том, как лисица, встретив барсука, объявила ему, что дела идут так-то и так. Это совершенно детское смущение перед чуждой ему жизнью, перед чуждыми ему добродетелями всегда бывало большою помехою в его жизни, эпизоды из которой он в трезвые минуты иногда рассказывал.
Деревенские деды его рисовались в детском воображении такими же страшными гигантами и силачами, образы которых с особенною любовью очерчивают старушечьи сказки. Что-то невероятно дикое было в этих мужиках, всю жизнь возившихся с сохою и бороной и не имевших поэтому никакого случая выказать своих природных сил, кроме полной возможности ошарашить народ каким-нибудь невероятным подвигом своих невероятных мускулов. Из такой породы выходил и Медников. Но голова его, до тонкостей успевшая уже постигнуть кратчайшие пути к разрушению галочьих гнезд на колокольне, имела возможность не остановиться на том скудном материале для соображения, который дает обстановка сельской жизни: его отдали в училище. Новое место и новое дело заняло его.
— Сначала, — рассказывал Медников, — я прилежно и хорошо учился… Попался мне товарищ Лукин. Заманил он меня в лодыжки играть. Что-то понравились мне лодыжки эти, — только совсем бросил я науки… Отдали Лукина потом в солдаты. Остался один, думал-думал — нету мне товарища! Оробел; принялся опять учиться. Повинился. Перевели меня в реторику, — замечаю я в книге одной слова: "Самая высокая премудрость — суета". По этим словам я взял и исключился… Хотели меня отпороть — не исключайся. Услыхал об этом, перестал в класс ходить, чтоб не отпороли. Прихожу домой пешком. Зачем? Объявляю: так и так — исключился… Полились слезы. Самому мне стало горько. Повалился отцу в ноги, — в саду было дело, плачу и говорю: "Батюшка! Помилосердуй меня! Я человек… Я заленился… Прости меня. Ежели хочешь — то накажи". Простил отец. "Что же я с тобой буду делать! Куда я тебя дену?" — "Батюшка, Никита Петрович! Отвезите меня ко владыке. Куда я гожусь: в солдаты — в солдаты, куда хотите, туда и киньте…"
Много жизни было в нем. В эту пору попалась ему молодая дворовая девушка, побежденная сразу одним взглядом его огненных глаз. Пошло дело по-своему.
— …Потащила в сад, — рассказывал Никитич. — Деревья большущие — ночь, духота, и туча висит… Шли, шли — так и кидается! так и кидается!.. "Отвяжись!" — "Голубчик! Милый мой!" — "Отстань. Поди прочь!.. Уйду…" Главная досада — сама; терпеть не могу, — говорю: "Ни за что на свете!.." — "Утоплюсь!" — "Топись, чорт с тобой…" А тут сажелка… Гляжу, — что ж бы ты думал? по эстих пор в воду!.. Э-э, думаю, пожалуй чего доброго! Бросился — вытащил. Усадил на лавку, говорю; "Что ты, ошалела?" Смотрит на меня, как сумасшедшая… Ей-богу, даже я испугался; что с ней такое? Между, прочим не сдаюсь… "Изобью!" Молчу. "Зубами разорву". Молчу. Принялась кусать меня, за волосы, бить, и вдруг заплакала… Да как ведь залилась-то! Белый свет зачинался, заря… "Отведи меня, говорит, Никитич, домой…" Еле движется… Жалко стало…
"Дня через два встречаю: глаза в землю, как убитая… Подошел, взял за руку, — повел… Думаю: вот теперь моя! Хотел тоже, как добрые люди, честь-честью, самовар раздобыл, думаю: угощу… Во флигеле каморка была, забрались туда. Оконце махонькое, заварил я этот самовар, как попер оттуда, братцы мои, дым. Ни дохнуть! Слышу, на дворе кто-то орет: что за дым? кто такой? Думаю: провались ты и с самоваром совсем, толкнул его ногой под лавку… Пойдем! И пошли мы в рощу…"
И любил Никитич хорошую девушку сильно, только все-таки по-своему любил…
— Замечаю я, — продолжал Никитич, — будто она поглядывает маленько. "Сма-атри", говорю… И этому молодцу тоже внушаю: показываю кулак, говорю: "Видел?" — "Как не видать…" — "То-то, полегче бы…" Тем временем, однако, слышу, галдит народ: так и так, присматривай… "Э-э, думаю, милая…" Выбрал время, вызываю: "Пойдем!" — "Пойдем!.." Повел ее в сад. Идем; разговариваю с ней так-то; все дальше да дальше… Отвел в самый зад, — свистнул… Так она и зашаталась, потому, как только свистнул я, — сейчас из кустов человек пять народу (братию эту я нарочно для секуцыи припас, с прутьями). "Ты что же, говорю, любезная, так-то?.. Ребята! Ну-ко!" Сейчас ее обземь… верите ли, то есть так жутко стало!.. А она как мертвая… И сам-то я, признаться, ошалел… Но, однако же, перемогся, и, сказать по чистой совести, взодрали мы ее препорядочно!..
Но на этой дороге деревенского "лихача-кудрявича" смиренным глазам отца он казался каким-то "разбойником", "живодером". Оставлять дело в таком виде было невозможно, из опасения нажить уголовщину; нужно было прибегнуть за спасением к начальству, вследствие чего скоро повезли Никитича ко владыке. Дал ему владыко "Апостол" почитать, на пробу — знает ли что? и когда Никитич дернул своим деревенским баском — "брате!", то владыко только дрогнул всем телом от его ужасного голоса и, ласково сообщив при конце беседы, что нужно читать не брате, а во дни оны, — определил его в певчие. Когда известили об этом решении Никитича, он сказал: "Куда мне… У вас бочки, а я капли в рот не беру". — "Ну это, брат, сочинение", — отвечали ему. Не верилось Никитичу, что и он будет этой бочкой, а пришлось быть. И случилось это незаметно. Отравил он свое тело самым приятным образом. Жизнь певчего пришлась ему как раз по натуре, которая требовала в это время самой полной жизни, такой жизни, чтобы каждая жилка жила и трепетала жизнью, каждая крупинка крови не дремала и гуляла живя. Голос Никитича дал ему такую (покупную, впрочем) жизнь. Город Т. скоро сделал его своим любимцем. Населенный удалым мастеровым народом, город этот жил по-старому, стараясь находить удовольствия и наслаждения свои по своей натуре; и вот между страстною любовью к кулачным и петушиным боям, между голубиною охотою и соперничеством в нырянии до самого дна неизмеримо глубокой речки Воронки, протекавшей под городом, и проч. как нестерпимо ошарашивающее диво — полюбил этот народ и голос Никитича. Это было до такой степени дивное диво, что любители громящих нот Никитича иногда не выдерживали и принимались в церкви "трепать в ладоши". Если же оказывалось невозможным так выразить свое удовольствие, то обожатели Никитича доказывали это тем, что тотчас же уходили из церкви, как замирало последнее слово "Апостола", — потому что более интересного для них не оставалось ничего. Никитич сделался героем народа, и народ до безумия любил его. Говорит об этом то неизмеримое количество водки, которое вливал в него этот народ, умоляя, например, во время благовещения позабористей долбануть — "и Агарь…" Штофы французской водки вкачивали в него богатые купцы, желая, чтобы он точно так же, еще половчей, прогремел на свадьбе: "и жена да боится своего мужа-а!" И действительно, это-то время Никитич мог считать самым счастливым в жизни; в это время все его невероятные буйства, — начиная с буйств голоса до разгромления какого-нибудь тщедушного загородного кабачка, — совершались в полном экстазе его дикой и сильной природы. В это время ни о чем не думалось; виделось и слышалось не так, как видится и слышится людям, составляющим своими особами будничную картину мирной жизни, — а так, как видят и слышат пьяные уши и глаза. Но Никитич все-таки оставался тем же деревенским детищем… Время, однако, брало свое. С замиранием сердца начали замечать его обожатели, что с некоторого времени голос Никитича не так тверд и "верьха" выводит плохо, а иногда и совсем нехватает. "С перепою", — утешал себя народ, жалел Никитича и потом еще больше убеждался, что дело дрянь. Вышел раз Никитич с "Апостолом", кашлянул словно в бочку и завертел листами. Народ притаил дух… Раскрыл Никитич рот — и ни звука… Засипело что-то вместо громовых слов, кровью налилось лицо Никитича, и сердце замерло сразу у всей набившей церковь толпы. Случилось такое дело в другой, в третий раз, пробовал Никитич по неделям не пить, отрезвлялся, — но не ворочалось назад его исчезнувшее диво: в горле всегда словно чулок шерстяной был заткнут, голос хрипел, и сипел, и дрожал, словно кто Никитича за плечи в это время принимался трясти. Знатоки горевали об нем, не было другого более задушевного сожаления, как сожаления об его золотом голосе…