Выбрать главу

Мужик споткнулся и без шума повалился на бок; он приподнялся было на одной руке, подумал и лег опять, проговорив:

— Еще маленько сосну.

Посреди постоялого двора на солнце стояла телега с каким-то продуктом, тщательно закрытым кожами и увязанным веревками. На телеге спал хозяин ничком; отпряженная лошадь ела овес из мешка, привязанного между оглоблями. По временам она валилась на землю, звякая бубенцами.

— Дья-вал! — поднимая лохматую голову, кричал на нее мещанин.

Лошадь становилась на ноги, вся усеянная сухим навозом. Мещанин спросонок зверски хлестал ее кнутом, снова подгоняя к овсу.

Тишина стоит мертвая. Только в амбаре слышен бас прохожего.

— Терпел я четыре с половиною года, женившись уже, — рассказывал спутник живописца, — и в это время тысячекратно утруждал его о рукоположении меня. Но получал в ответ: "подумаю". Являюсь на четвертой неделе пред благовещением: "Я, Егор Смягин, подаю прошение: довольно я терпел четыре с половиною года, прошу всенижайше разрешить меня к рукоположению". Но он опять отвечает мне: "посмотрю". Горько мне, признаться, стало, повалился я в ноги, стал просить… говорю: "ежели достоин, то разрешите, ежели нет — изгоните". — "Ступай вон!" говорит…

— Погоди-кося, друг, сем-ко я испить чего-нибудь поищу, — сказал живописец.

— Холодненького! — добавил спутник.

— Да, кваску бы.

Живописец встал, тихо отворил дверь и тотчас же закрыл глаза от нестерпимого блеска.

При помощи Ивана и живописец и его спутник с жадностью напились холодного квасу и затем продолжали разговор. Речь рассказчика звучала как-то однообразно; он рассказывал словно вытверженную наизусть историю или же как будто репетировал прошение кому-то, где излагал формальным слогом свои беды.

— …Через два года был я рукоположен. Но несчастия мои не оставляли меня. В 1849 году шестого марта, как теперь помню, приезжает к нам в К. генерал-лейтенант Лампасов. Приходит к нам в церковь. Я стоял из хорах, владыки не было. Феофан, казначей, отлучился к Софье Осиповне Труницыной (бывало… ну это я вам после расскажу). Начинаю я петь обедню. Спрашивает меня тенористый: "Как вы, Егор Прохорыч, прикажете — стихиры петь или читать?" Отвечаю: "На девятый глас пойте". Все шло хорошо. Только, забывшись, я вдруг к запел: Свете тихий. Наш же поп, который теперь расстрижен, из южных дверей кричит: "Дурак! замолчи!" Разогорчен был этим генерал Лампасов и тотчас пообещался довести до сведения. И вдруг я внезапно узнаю: в консисторию спущена резолюция: "удалить Егора Смягина по нестерпимому его поведению, лишив ношения рясы".

— Вот те на! — протянул живописец.

Спутник его на это только крякнул и, помолчав, продолжал:

— Поехал я на дьячковскую вакансию в село Голенищи. Живу полгода, ограничил себя во всех похотствованиях своих, а потом являюсь в К. с просьбою к самому: "разрешить меня, оставляя на дьячковской вакансии по доходам". Спущает резолюцию: "Узнать, как он себя вел…" Но так как благочинный Зерцалов не рожден для добра, то и отвечает: "по дошедшим до меня слухам — не совершенно добропорядочно…" Спущает резолюцию: "воротить в Голенищи!" Падаю я в ноги и молю: "не терзайте меня или же уничтожьте". — "Ступай вон!" говорит…

Настало небольшое молчание. Спутник живописца поправился на своем ложе и снова, смотря в потолок, ровным форменным слогом продолжал:

— Сидя в Голенищах, по возвращении, за столом у крестьянина Никифора Степанова, не стал я водки пить… Тут же благочинный Зерцалов сидел, праздник какой-то был. "Что же, — сказал Зерцалов с ироническою улыбкою в лице, — или вы не хотите теперь водки пить?" — намекая тем, как меня поперли под его начало на смирение… Меня взорвало. Беру стакан и говорю хозяину: "Налей!" Взявши стакан в руки, говорю мучителю моему: "Неужели же ты думаешь, что я боюсь тебя? но твое безумие побудило меня, чтобы я пил!" Выпивши, говорю: "Ты кончил курс, а забыл, что не всякому слуху верь!" На это отвечал он: "По-нашему гнуть, так гнуть". Я же отвечал: "Ваше благочиние! ведь я знаю, как дуги гнуть. Их нужно распарить, а не вдруг… а не то ведь соскочит да в рожу…" С тех пор началась у нас вражда, доколе меня не порешили…

Тянулось долгое молчание. Живописец часто вздыхал, прибавляя: "Боже, боже…" Спутник его тоже вздыхал, но редко и глубоко.

— Ну, что же, — спросил, наконец, живописец. — Как это вас всего-то порешили?

— Через клевету… Оклеветали меня в убийстве жены.

— А-а-а!

— Да-с. Точно что, не запираюсь, в унынии и горести моей, бывало, бивал я ее жестоко. Не утаю ни от кого, колачивал. Но на сей раз, то есть насчет убийства, перед богом и перед людьми покаюсь — чист! Случилось дело через это подлое вино. Надо по совести сказать — оба мы с женой придерживались его. Она даже жесточе меня… Через это и случилось. Видите ли, я был у помещика, у господина Басова, и испросил у него десять рублей серебром, намереваясь купить якобы сруб. По дороге, проезжая мимо знакомого кабака, купил я винца полведра для рабочих плотников; штоф же отдельно для семейства — для себя и супруги моей. Дорогою я, признаться, из штофа примерно перстов на двенадцать отпил, да близ деревни еще немножечко глотнул, так что собственно штоф я выпил весь, ведро же доставил в целости. Время было осеннее, в избе холод и темно; под вечер жена моя лежит на постели и охает. Телосложение она имела тщедушное… Я с любовью подхожу к ней и вдруг чувствую спиртный запах. "Что с тобой?" В ответ на это спрашивает она меня: "Что это?" — "Вино". — "Дай, христа ради!" Дал я ей чайную чашечку и повел лошадь к дьячку. Возвращаюсь домой не более как чрез несколько минут и вижу: жена лежит без чувств на полу, чашка около нее валяется, и ведро это самое откупорено… Ужас объял меня! Стал я на нее со свечкой смотреть: рот раскрыла, губы черные, так и пышет вином, ровно бы пламенем. С жалостью перенес я ее без чувств на кровать. Спрашиваю у работницы: что с ней?.. "Они, говорит, десять чашек выпили". Тут я с горя, не утаю, пил целую ночь до бела света. Наутро открывает жена глаза — никак не может открыть. Боль. "Что ты?" Только рукой чуть-чуть. Сожалея о ней, послал я полштоф и поднес ей чашечку… С жадностью выпила она. "Еще..." Я еще; да никак штук семь!.. Упала она и посинела вся. Как теперь помню, тоже был полдень — ни в деревне, ни в избе ни души не было, жара стояла нестерпимая. Сижу я у окна и думаю: господи! что же это я всю жизнь мою страдаю! Ни кола у меня, ни двора, ни хозяйства, только буйство одно и пьянство. С горя подзываю я мальчика маленького и прошу его добежать в кабак, — он приносит; к этому времени очнулась жена. Посадил я ее к окну; на столе промежду нас — полштоф. "Дай!" говорит. Я дал. Отпила она каплю, толкает — не надо. Через минуту опять: дай… Потом вдруг: ах, ах, ах!.. жжет, ах, жжет, — и тут она чашки четыре полных выпила; у самой глаза как угли. Начала пятую да как вскрикнет — кровь горлом… Бряк со стула, и дух вон… — Боже, господи, владыко! — в ужасе произнес живописец…

— Умерла?

— Умерла…

— Царь небесный!

— Ну, а потом все обвинение через родственников… Обидно было им, как ее потрошили…

— Потрошили?

— Как же, резали… Увидали кой-какие, например, ушибы, вывихи — убил. Я говорил судьям: "ваше высокоблагородие, все эти синяки и увечья получены ею в течение десятилетнего замужества, во время ее жизни, а не в день преставления…" Но не верили мне и судили. Присудили — лишить всего и сослать в монастырь на покаяние…

— Были?

— Был в трех. Но по чистой совести сказать — изгоняли меня.

— За что же?

— За нетрезвое поведение. Ведь я запоем…

— А-а-а!

— Да-да. Вот теперь месяца два воздерживался, а уж чувствую — сосет. Как бы господь дал до города добраться — всё подымут на улице где… А то боюсь, ну-кось где-нибудь посередь дороги схватит — сгниешь в канаве.

Спутник живописца, помолчав, прибавил:

— Да, признаться, чует мое сердце, что околеть мне скоро… Расслабел… С двух рюмок остервеняюсь. Околею…

Тягостное молчание.

— Боже; господи! Защити меня! — с чувством произнес рассказчик.

Молчание воцарилось снова. У самых дверей амбара долго пищали цыплята, слонявшиеся толпою за наседкой. Слышался звук бубенчика; где-то вдали звенел колокольчик.