Характерно, однако, что заканчивает Успенский свою "Будку" не этим светлым (если такое слово уместно здесь) эпизодом, а "трагической свадьбой". Успенский совсем не утешитель: он не хочет обнадеживать и боится благонамеренных обманов. Его голос теплеет, когда он рассказывает, как проблеск надежды мелькнет иной раз среди полной безнадежности и человечность чудесным образом проявится в бесчеловечной жизни, но горечь в его тоне слышна всегда. Он слишком ясно видит силу зла и показывает повседневное течение жизни как ряд житейских драм, к которым все привыкли. Его герои чувствуют, что их жизнь обидно плоха, тягостна, унизительна, да и вообще они уверены, что на многое в этом мире рассчитывать нельзя, что счастье им не суждено, но жить все-таки можно. У них сложилась грустная привычка к беде, и она поддерживает их. Автор видит эту странность, подшучивает над ней и тем усиливает ощущение драматизма. Это совсем особый юмор, юмор мужества, порожденный спасительным умением человека улыбаться над своими несчастьями.
3
В очерках "Разоренье" (1868) образованный молодой человек, нервный и совестливый, не сумевший найти места в жизни, говорит хорошо знакомому рабочему: "Помнишь, сколько ты рассказывал мне о прижимке и произволе, от которых одурел, очумел простой человек; — неужели ты думаешь, что для непростого, для благородного — ну хоть для такого, как я, — этот произвол прошел даром?.." Оказывается, нет. Молодое поколение из обеспеченных семей с детских лет ощущает неправду сложившегося порядка, основанного на произволе и "прижимке". В сердце подростка, вырастающего в условиях, какие изображены, например, в "Будке", образуется "гнездо апатии и пустоты". Льются беспричинные детские слезы, этими слезами человеческая природа ребенка протестует против нечеловеческой жизни. Опустошение души продолжается и в школе и в университете. Появляются люди растревоженной совести, вся душевная сила которых ушла на то, чтобы понять собственное бессилие, его природу и причины. Большего им не дано, здесь конец их духовного развития, они разрывают с прошлым, проклинают его, стремясь его забыть, но дальше идти не могут. Это люди "пропащие".
"Парамон юродивый" (1877), один из самых замечательных рассказов Успенского, имеет характерный подзаголовок: "Из детских лет одного "пропащего". Рассказчик, как и другие его сверстники, вырастает в постоянном ощущении несвободы, страха перед силами, охраняющими или олицетворяющими сложившийся порядок вещей, в ощущении полной безнадежности и постоянной виновности перед кем-то или перед чем-то. Это дети "обезнадеженных отцов", их сердца "объедены безнадежностью", это люди "обезнадеженного сознания". Не случайно автор на разные лады варьирует понятия и образы безнадежности. На протяжении одного абзаца четыре раза повторяется возглас "пропадешь!", звучащий в конце отрывка как мрачное пророчество гибели: "Пропадешь!" — кричали небо и земля, воздух и вода, люди и звери…" В этом есть что-то апокалипсическое. Но человеку нужна надежда, и он стремится ее обрести, в каком бы виде она ни предстала. Вот почему встреча с юродивым, то есть с человеком, не боящимся богатых и сильных, вселила надежду в "обезнадеженное сознание". В облике тупого, недалекого, безграмотного мужика воочию открылась возможность иного мира, в котором нет купцов, квартальных и полицмейстеров, а есть "рай, ад, правда, совесть, подвиги" — ценности, в реальное существование которых не верят произвол и "прижимка".
В столкновении прекрасной, но робкой мечты с низменной грубой силой, разумеется, побеждает последняя. Как ни жаждут Успенский и его герой-рассказчик иного поворота событий, писатель и на этот раз не отказывается от коренного принципа своего искусства — принципа горькой правды. Властное вторжение произвола символизировано резким стуком кольца калитки. Стук повторяется раз, два и три, появляется "неизвестная фигура": это всего лишь квартальный, но характерно, что он воспринимается как нечто всесильное, таинственное и неотвратимое, как сама судьба. С его появлением улетает "ангел пробужденного сознания", начинается власть произвола, которой, однако, ни с кем не приходится вести борьбу. Одного появления "неизвестной фигуры" достаточно для того, чтобы все покорились ей с готовностью, переходящей в предательство и измену. Измена эта особенно зловеща тем, что она почти незаметна, почти нечувствительна для совести, она выражается не в том, что человек сделал что-то возмущающее душу, а в том, что он не сделал чего-то очень небольшого, не требовавшего никаких подвигов и тем не менее невозможного для людей, испуганных раз и навсегда, безнадежно и безвозвратно, носящих измену в сердце своем: "измена шла, помимо нас, из глубины сердца…" Этим и объясняется жестокая беспощадность самоказни рассказчика, пронизывающая все его повествование. Вот одна фраза из его исповеди: "Горели звезды в небе, благоухал воздух, ангелы приходили, как и всегда, к беседке Парамона, — а мы уж не смели ни думать об этом, ни наслаждаться, ни радоваться…" Торжественные слова о красоте и святости в первой половине фразы резко сменяются словами иной тональности, говорящими о невозвратимой утрате и полной отверженности. Затем после глубокой паузы, после многоточия следует новый абзац, состоящий из одной короткой фразы, которая звучит как итог и как приговор без отмены: "Мы теперь чувствовали себя предателями!"
Читатель должен понять, что рассказчику нелегко было сказать такие слова, тем более нелегко, что они ведь сказаны о людях почти невиновных или же виновных только в том, что делалось помимо их воли, в глубине сердца, и потому достойных если не оправдания, то помилования. Но рассказчик в "Парамоне юродивом" не чувствует за собой права прощать и миловать: он видит далеко идущие последствия нравственной порчи, даже такой, которая видна только под микроскопом художника и психолога. Рассказчик продолжает свой не знающий пощады анализ и самоанализ, в ходе которого выясняется, что любое предательство, пусть даже незаметное, вынужденное, вызванное вне человека лежащими обстоятельствами, с психологической неизбежностью порождает лганье самому себе и клевету на других, на самое жизнь, чтобы смешать высокое с низким и все воспринять как низменное, мелкое и презренное. В языке рассказчика начинается нагнетание синонимов лжи. Сначала: "Сами врали себе, для того чтобы жить…" (это подчеркнуто автором); затем: "Лганье, вздор, призрак, выдумка, самообман и прочие виды лжи, неправды…" и т. д. И завершается это судом самой истории, приговаривающей виновных в предательстве и лжи к высшей каре: от них уходят дети!
Почему же люди начали так остро ощущать свою вину? Их предки жили и умирали без всяких угрызений совести, без чувства ответственности перед будущим, без рефлексии и самообвинения. Она принимали сложившийся порядок как нечто стихийное, не зависящее от их воли и не подлежащее их суду. В. Г. Короленко в "Истории моего современника" назвал такое самочувствие, характерное для поколения его родителей, "устойчивым равновесием совести". Это равновесие было поколеблено предреформенными настроениями; в эпоху реформ и в последующие годы оно сменилось ощущением полной неустойчивости жизни и спутанностью понятий о ней. В рассказе "Неизлечимый" (1875) Гл. Успенский дает изумительную по силе и глубине картину массовой психологии этого периода. У жителей маленького городка, затерянного в уездной глуши, возникает чувство страха, уныния, заброшенности, слышатся беспрерывные жалобы, душами овладевают мрачные предчувствия, ожидание погибели и в то же время недоумение, непонимание, "отчего это вдруг не стало на свете житья". Умирает молодая женщина из захиревшего старинного купеческого рода, раздается удар соборного колокола, ставня стучит от ветра, на улице слышатся шепот и причитанья, вздохи, слова о грехах и каре божьей. Успенский заканчивает этот эпизод, полный тоски и подавленности, короткой фразой: "И колокол и ветер". Эта фраза, выделенная в особый абзац, звучит как символическое обобщение пугающих и бесконечно важных событий широкого исторического значения. "Такие сцены, — говорит вслед за этим рассказчик, — наверное, бывали во дни падения Новгорода и Пскова. Умирала и там и тут идея державшая город и народ…"