Мы взбирались все выше: дорога, как траншея, шла улиткою. Этих улиток было кругом множество — настоящий лабиринт. На самой макушке холма была расчищена площадь и стояла каменная башня; уцелела только нижняя половина ее, весьма невысокая; башня так окружена земляною насыпью, что ее стены должны были быть совершенно маскированы от неприятелей; это было крайнею необходимостью, потому что все целило в Малахову башню, она била сверху, куда хотела, и всем хотелось, прежде всего, разбить ее. Это, и по внешнему виду, был кульминационный пункт севастопольских укреплений.
В башне каменные стенки также идут улиткою, как и насыпи траншей. Еще ясно видны помещения пушек. В нижнем этаже — род блиндажа, где жили начальники; еще ниже — подвал для пороху. Отверстия мин, вероятно взорванных, зияют в глубине темного блиндажа. Говорят, в них не раз падали любопытные, не берущие с собою проводника.
На памятниках великих дел почиет таинственная тень истории. Как после дорого мертвеца, в комнате, где он жил, на предметах, к которым он прикасался, долго чудится его незримое присутствие, так и в этих развалинах, обагренных родною кровью, русская душа будет долго чуять смутные образы тех, кто пролил здесь свою кровь. Все это фантазия. Наш век и наши характеры слишком реальны, чтобы видеть виденья. Тут, разумеется, ничего нет, кроме взрытых масс земли, обломков железа, старых подметок, костей, обглоданных теми, кто теперь сами кости, да несколько осколков бомб, не замеченных еще туристами. Но почему же фантазия ваша работает? Почему при виде этой корявой подметки, рисуется вам целая грозная картина из давно протекших и никогда не виданных вами дней? У нас мало писали о Севастополе, еще меньше рассказывали. Но все-таки каждый из нас, живших и думавших в ту роковую эпоху, сохранил в своем сердце неизгладимый отпечаток событий, гремевших тогда здесь, в далеком уголке отечества. Даже беглые рассказы графа Толстого рисуют достаточно тот бессменный ужас, который тяжелою тучею надвинулся и лежал одиннадцать месяцев на каждой груди в окопах Севастополя, — ужас, превратившийся, наконец, в равнодушие, может быть, еще более ужасное.
Офицер свертывающий на пушке папироску из желтой бумаги и, ради визита товарища, посылающий несколько ядер в толпу неприятелей; матросы, играющие в засаленные карты под бруствером бастиона и прекращающие игру потому, что два или три партнера вдруг выбывают; равнодушные шаги кованых сапог по разбрызганным мозгам, по вытекшим внутренностям; рвы, сравненные с землею трупами убитых; хохот и прибаутки добродушной толпы при виде удачного взрыва бомбы в рядах неприятеля, — вот что еще страшнее, чем быть убиту! Десятки тысяч спрятались на одних холмах, десятки тысяч на других, и одиннадцать месяцев сряду, то есть целых триста тридцать дней,[44] с зари до зари, не жалея денег, усилий, жизни, одушевленно хлопочут о том, чтобы на холмах за оврагом было больше покойников или, по крайней мере, калек… И мы так наивны, что еще от души удивляемся, как это у древнейших народов грабеж заменял торговлю, а убийство человека составляло священный обряд религии! — как будто будущей цивилизации не покажутся наши воинственные подвиги тем, чем на кажутся пляски диких вокруг человеческой жертвы!
Для меня поразительнее всего в трагическом событии та будничная, пошлая сторона его, которая сопровождает все на свете. Когда в картине, рисующей нам битву при Фермопилах или поражение Аттилы, мы созерцаем то величественных героев с античной осанкой, торжественно падающих, торжественно разящих, то свирепых варваров, для которых резня есть жизнь, и закованных в медь легионеров, которым, по-видимому, чуждо все, кроме чувства солдатского долга, — тогда нам война представляется и достаточно прекрасною, и достаточно естественною, и даже успокаивающею нашу чувствительность. Кажется, так легко и приятно уступать своему страстному влечению к бою и кончить жизнь при величественной обстановке, за величественный принцип! Но когда из лучезарной сферы художественной лжи, называемой классическим облагорожением сюжета, спустимся мы в серенький день реализма, — мы не увидим ни эпических страстей, ни скульптурных поз, но зато содрогнемся ужасом совсем не риторическим. Смерть в обстановке смерти, когда все кругом дышит ею, и только ею, когда все готовится ней, еще не поразительная смерть.
Но когда вы живете в обстановке вашей ежедневной жизни, утром пьете кофе со сливками, читаете газету, пишете письмо к родным, обдумываете, что бы заказать к обеду; по вечерам собираетесь поболтать у приятеля, поиграть в карты; сердитесь, что проиграли пять рублей, довольны, что выиграли их; хотите спать, хотите погулять по саду, по полю, нарвать цветов, покупаться в море, покататься на лодке, потанцевать, покутить; словом, когда все, даже пустейшие элементы вашей натуры в полном и нормальном действии, не настроены ни на особенный гнев, ни на особенную ненависть, — тогда вдруг видеть над своей головой постоянно занесенную косу, — вот это я называю ужасом. Быть раздавленным и лепешку каким-нибудь безумным чугунным мячом, неизвестно кем, неизвестно в кого пущенным с окрестного холма, на котором прежде так долго сеял пшеницу ваш приятель Иван Иванович, — и раздавленным в то время, когда вы беззаботно сидите за столом, уставленным безделушками, чистя себе ногти, — вот это я называю истинною трагедиею. И провести в подобной обстановке одиннадцать месяцев сряду, — называю истинным подвижничеством. Оттого-то старая солдатская подошва, преющая на Малаховом кургане, сказала моей фантазии больше, чем сказал бы памятник с изображением плачущей Виктории. Я стоял на Малаховом Кургане, взволнованный святыми воспоминаниями, как средневековый пилигрим на Голгофе. Кости и кровь подвижником освятили для меня эти глиняные насыпи, и я едва не был способен унесть с собою, как реликвию, горсть священного праха. Но его вовремя заменил матросский мальчишка несколькими пулями, образками и обломками ядер, которые он, археолог еще неопытный в своей коммерции, уступил мне за пятнадцать копеек серебра с величайшей радостью. Он целый день роется в этих кровавых остатках для получения пятиалтынного за подвиги погибших героев. Может быть, это были его отцы, и он получает законное наследство…
Случилось, что когда я вошел на верх Малаховской башни, гроза, давно шумевшая, надвинулась прямо над курганом, и ее гром, молния и дымовые тучи так живо перенесли воображенье в те дни, когда более страшная гроза гремела с тем же пламенем и теми же мраками пониже и поближе. Я смотрел на Севастополь, которого былые дома вырезались на свинцовом небе, и на море, в котором были корабли, в которое глядели еще, как угрюмые глаза, амбразуры Константиновской батареи. Так легко было представить себе на этом море линию другого флота, роковую тишину города, освещаемую пожарами. У ног моих, параллельно окопам, лежала лощина, довольно глубокая и хорошо прикрытая, по которой без сомнения, текли французские колонны на последний приступ. Пространство, отделяющее ее от наших насыпей, очень небольшое, и в лощину, почти под самым курганом, впадает сверху другая лощина, естественный выход, которым штурмовая колонна не могла не воспользоваться. Когда аппроши[45] неприятелей подошли так близко, понятно, что успех приступа сделался несомненным. Стоило немножко зазеваться, и половина пути пройдена врагом; а раз очутившись на валах, он уже не сойдет с них: его колонны были слишком близки. Собственно говоря, смотреть было нечего, но мне ненасытно смотрелось. Все хотелось представить себе воочию: обоянского ратника в сермяге, с топором, с крестом на шапке, упирающегося с воловьею силою и воловьею неловкостью; африканские физиономии зуавов,[46] лезущих сквозь дым, с проворством и энергиею пантер; ужас надежды с одной стороны, ужас гибели с другой; живые потоки людей, втекающие на окопы, и другие потоки, стекающие в них в тое же самое время; крик смерти и крик ликованья; чужое знамя, взвившееся над русскою твердынею, и взрывы мин, как предсмертный удар победоносному врагу… А в это время какой-нибудь тщедушный матросик, с желтыми волосами, прилипшими к его лицу, прокопченному потом и солнцем, ничего не зная об исходе боя, бредет себе обычной чредой из Корабельной, под градом пуль и ядер, уже давно не отмахиваясь от них, а на удачу, что Бог пошлет: пройдет — пройдет, не пройдет — туда и дорога! И бредет ведь сквозь этот страшный сквозь-строй, в котором охотится за ним смерть, неся какое-нибудь ведрышко прокислой капусты или шкалик водки земляку-товарищу. Он не ждет и не хочет знать никакой трагедии, и никому не поверит, чтобы француз мог сбить с Малахова нашего брата, пока не побежит вместе с этим братом назад, к себе в Северную. Я слышал и читал, что войска наши несколько раз ходили обивать Малахов, тотчас по занятии его. Но здешние матросы говорили мне, что войска наши сразу стали уходить и торопились сжечь мост. "Армии у нас не было, посылать было некого, а то бы куда ему!" был обыкновенный припев. Да и странно было бы отбивать взятую твердыню через эти узкие змеевидные дорожки, для защиты которых достаточно было бы небольшого отряда. Матросик много рассказывал мне о приступе, но я его мало слушал, частью потому, что был увлечен своим воспоминанием и думами, частью потому, что он, очевидно, врал. Матроса особенно обидело то, что "он поднял трезвон и выкинул флаг, как только вошел в Корабельную; мы было с 4-го еще шибко пужали, да уж он городу много пагубы делал с Малахова; взорвали наши Александровскую и Николаевскую батареи,[47] и ушли себе на Северную по двум мостам; пущай теперь входит: — сами пустили!" добавлял он простодушно.
46
Зуавы — французские колониальные войска, которые формировались из жителей Северной Африки и французов-добровольцев, проживавших там же.